похоже, прав. Еще как прав. Он сидел и слушал его рассказы о его молодости, первой любви, о трагедии, которую на протяжении всей своей жизни несет душа, разлученная насильственно с любимым человеком. От разговоров о душе попахивало поповским мракобесием, но профессора Серебрянского как-то трудно было заподозрить в связи с церковью, и Николай Петрович внимал ему не без интереса.

      — Я сам пережил эту трагедию, — продолжал между тем Лев Семенович. — В семнадцать пытался покончить с собой, ну, а через три года женился вроде бы по любви и прожил счастливо с Анной Михайловной двадцать три года и восемь месяцев — светлая ей память. Но я до сих пор несу в своей душе эту рану-воспоминание. Наверное, буду нести ее до могилы.

      Профессор замолчал и опустил, как показалось Николаю Петровичу, слегка повлажневшие глаза. Николай Петрович вдруг вспомнил Анджея таким, каким он был на фронте: улыбчивым, подвижным, с вечно растрепанными волосами и каким-то особенным блеском во взгляде темно ореховых глаз. Этот человек, насколько ему  известно, был первой любовью Маши. Они были необыкновенной парой, и Николай Петрович восхищался, видя их вместе. Умом восхищался, а сердцем уже потихоньку ревновал, кляня себя втайне за чувство к жене фронтового друга. Да, поначалу он любил их обоих, но со временем его до краев заполнила любовь к Маше.

      — Простите за нескромный вопрос, Николай Петрович, но, как я понимаю, Марья Сергеевна замужем вторым браком. Как ее лечащий врач, я бы хотел узнать, что случилось с ее первым мужем?

      Николай Петрович вздрогнул от заданного Серебрянским вопроса. Но нужно было отвечать.

      — Он утонул три года назад. Они с Марьей Сергеевной очень любили друг друга. Первое время она тяжело переживала его смерть, а потом словно впала в спячку. Ну да, она на самом деле иногда спала целыми сутками. За дочкой и домом присматривала дальняя родственница, а продукты… Словом, женщины едят немного, да и я им иногда кое-что подбрасывал. Они держали корову и кур.

      — А, простите, она видела тело мужа? Понимаете, на чувствительные натуры это производит глубочайшее впечатление.

      — Нет. Его так и не нашли.

      — То есть, вы хотите сказать…

     — Я хочу сказать только то, что говорю, — неожиданно резко оборвал Серебрянского Николай Петрович. — Мы вместе были на рыбалке, когда неожиданно поднялась буря. Ночь была очень темной. Это уже потом началась гроза…

     — Ну вот, теперь мне кое-что становится ясным. — Изящным движением руки Серебрянский стал намазывать маслом бублик, который разрезал на два аккуратных круга. — Я знаю, Николай Петрович, у вас очень хорошая дружная семья, но, вы сами понимаете, даже между любящими супругами возникает порой недопонимание, которое кончается размолвками или даже скандалами. У вас с Марьей Сергеевной…

    — Мы с Марьей Сергеевной за все время нашей совместной жизни голоса друг на друга не повысили, — прервал Серебрянского Николай Петрович. Он чувствовал, как в нем нарастает гнев. Да какое, черт возьми, право у этого докторишки, хотя бы и профессора, копаться в его личном? Семья есть семья, муж и жена разберутся между собой и без посторонней помощи.

    — Понятно, — как-то не совсем уверенно кивнул Серебрянский. — А вот мы с Анной Михайловной другой раз так скандалили, что нам соседи в стенку стучали. Но зла друг на друга не помнили.

   Николай Петрович вдруг вскочил из-за  стола, так двинув стулом, что звякнула посуда, и сказал негромко, но выразительно:

      — Вам бы следователем быть, уважаемый Лев Семенович. Мне казалось, в обязанности врача входит лечить людей, а не смаковать подробности их личной жизни. Быть может, вы еще спросите, как у нас с Марьей Сергеевной обстоят дела, гм, в постели?

      Серебрянский не обиделся.

    — Врач как раз и занимается расследованием и разгадыванием особенностей психики каждого человека. Поверьте, любезный Николай Петрович, ни единого грана из полученной здесь информации не будет вынесено мною за порог этой комнаты. А что касается постели, то вы даже представить себе не можете, какое глубочайшее влияние оказывают на человеческую психику, в особенности на психику женщины, эти самые, как вы их называете, дела в постели.

      Перед мысленным взором Николая Петровича пронеслись те несколько безумных ночей, когда Маша, приезжая поздно из театра, симфонического концерта или гостей, слегка хмельная, помолодевшая и бесшабашная какой-то особенной — разнузданной — бесшабашностью, устраивала в их спальне настоящее кабаре. Глядясь в зеркало, грациозно выныривала из туго облегающего платья и, оставшись в лифчике и трусиках, поверх которых змеились тонкие подвязки пояса, отстегивала чулки паутинку, отбрасывая их в сторону взмахом ноги. И начинала танцевать, приговаривая: «Как в детстве, совсем как в детстве», или: «Теперь я, наконец, допляшу свое и успокоюсь». Николай Петрович со смущением, перераставшим в восхищение, наблюдал за этой демонстрацией красоты, чувствуя, как приливает к низу живота кровь, тяжелеют руки, ноги, приятно расслабляются мышцы. Действие на него Маши напоминало опьянение, только вместо тяжести похмелья наступала легкость, почти невесомость. А что испытывала она? Он не знал. У него бы язык не повернулся спросить у Маши, нравятся ей его ласки или нет.

      — Мне кажется… эээ… с этим у нас все в порядке, — пролепетал Николай Петрович, вдруг потеряв весь свой запал.

   — Будем надеяться, что так оно и есть. Значит, остается эмоциональное потрясение, пережитое в юности, ну и, разумеется, трагическая гибель первого мужа.

      Серебрянский встал, поклонился, приложив руку к груди, и вышел в прихожую.

      Николай Петрович в замешательстве подошел к окну. Жара. Пахнет бензином и горячим асфальтом. Уже второе лето он проводит в городе. Хорошо бы съездить в родные места на рыбалку, поохотиться, встретиться с друзьями. Да и обеим Машам было бы полезно пожить на свежем воздухе. Он, наверное, тоже смог бы вырваться на недельку-другую. Первый, как обычно, собирается в отпуск в бархатный сезон. Но, по правде говоря, Николай Петрович боялся встречи с домом у реки. Ему казалось, воздух там весь пропитан памятью об Анджее, и Маша непременно это почувствует, снова отдалится от него, уйдет в свое прошлое. Она так долго выкарабкивалась оттуда. Да и еще сейчас…

      Николай Петрович безнадежно махнул рукой.

      Сейчас Маша была от него еще дальше, чем в самом начале их супружеской жизни.

 

 

      Теперь он спал в столовой на диване. Ему казалось (нет, не казалось,  он точно чувствовал), что его присутствие Маше болезненно неприятно, хотя она ни чем это не показывала. Он утешал себя мыслью, что болезнь скоро пройдет, и Маша опять начнет интересоваться театрами, концертами. Пусть, пусть ходит в эти проклятые рестораны — в конце концов и Первый справляет свой день рождения в том же «Столичном», в зале с рыбками и роялем. Конечно же, Крокодильша наверняка не танцует — под ней паркет проломится, — зато песни они горланят и про камыш, и про Хасбулата удалого, даже как-то «Очи черные» грянули. Ничего в этом предосудительного нет.

      Обычно он долго не мог заснуть, думал, шуршал газетами, вставал и шел на кухню попить холодной заварки, курил, сидя на подоконнике и машинально глядя на плотно закрытую дверь в спальню. В щель внизу было видно, как иногда мелькают какие-то тени, но звуков не доносилось никаких — словно там плясали духи или привидения. Уходя на работу, Николай Петрович тихонько приоткрывал Машину дверь, подходил на цыпочках к кровати. Она спала, подложив под щеку ладонь. Почему-то на память каждый раз приходили слова Пушкина из «Сказки о мертвой царевне и семи богатырях»: «Ждали три дня, но она не восстала от сна». Спальня начинала казаться ему склепом, и он спешил на кухню, где пыхтел чайник, Вера заплетала в косу густые и блестящие Машкины волосы, а Машка в это время, переминаясь с ноги на ногу, как необъезженная лошадка под недавно надетым седлом, улыбалась ему и строила смешные рожицы.

      — Чего ты так рано вскочила? Ведь у тебя каникулы, — обычно говорил Николай Петрович, ласково улыбаясь ей.

      — Ничего себе — рано. Устинья уже давным-давно корову подоила и в стадо выгнала, а сама пошла к колодцу по воду. И застряла с полными ведрами либо с бабой Нилой, либо с Катечкой-бакенщицей.  А мы с Верой сейчас пойдем на базар за помидорами и всякой зеленью. Пошли с нами, а?

      Николай Петрович делал серьезное лицо и пожимал плечами. Дескать, с удовольствием бы пошел, но дела. Спускаясь по лестнице — он любил эту пробежку из двенадцати пролетов, свивающихся в большую ломаную спираль вокруг проволочной клети лифта, — думал о том, что Машка предоставлена самой себе да еще Вере, которая читает по складам и спит с иконой Николая Угодника под подушкой. Девчонке бы учиться музыке, иностранному языку, а она вместо этого всякие частушки да прибаутки усваивает. Вчера, подбоченясь и притопнув ногой, спела:

 

                                 Подружка моя, пойдем на комиссию.

                                 Подержи мой ридикюль — я пойду пописаю.

 

И, совсем как когда-то Анджей, озорно блеснула зелеными — Машиными — глазами. Он так и поперхнулся от смеха чаем: он теперь всегда трапезничал на кухне, чтобы не тревожить лишним шумом Машу, но в воспитательных целях сделал Машке, а заодно и Вере, внушение. Так они его и послушались!.. А потом начинался очередной рабочий день, в суете и напряжении которого не оставалось минутки подумать о доме. В короткий перерыв он звонил туда. Телефон перенесли из столовой в прихожую, и трубку обычно брала Машка. Докладывала ему, что мама ходила по комнатам, выпила чашку куриного бульона, съела апельсин и так далее.

     Однажды, заехав домой среди дня переодеться — предстояла встреча партактива области с товарищем из Центрального Комитета — и открыв дверь своим ключом, Николай Петрович столкнулся в прихожей с Машей. Она была завита, накрашена, одета в ярко оранжевое шелковое платье с юбкой «солнце».

      Он опешил, с трудом перевел дух и выпалил:

     — Наконец! — и тут же добавил: — Но ведь Серебрянский прописал тебе  постельный режим. Да и на улице ветер и дождик.

      Маша молча повернулась и направилась в столовую. Через секунду оттуда появилась Машка, потянула его за руку, щебеча:

    — Иди скорей сюда. Мы играем в парижский дом моды. Мама манекенщица, а я беру у нее интервью. Вера фотографирует нас для журнала.

      Обеденный стол был сдвинут к окну, освободившееся пространство между ним и диваном застлано новой ковровой дорожкой, завезенной начальником хозяйственного управления для прихожей. На диване и креслах лежали платья, шляпы, перчатки, по обе стороны дорожки стояли вазы с букетами роз и гладиолусов.

      — Мама стала такая красивая и тоненькая, как балерина.

      Машка встала на пальчики и сплела руки над головой корзиночкой.

      — Не буду вам мешать — я на минутку. — Николай Петрович понял по выражению лица жены, что он здесь лишний. — Но только я не понимаю, почему именно парижский дом моды? Разве в Москве или Ленинграде шьют хуже?

     Ему никто не ответил. В наступившей тишине он прошел в спальню, снял с плечиков чистую рубашку, машинально облачился в нее, стоя перед зеркалом, но не глядя в него. В спальне пахло пудрой, духами, кремами. «Как в борделе, — почему-то подумал Николай Петрович, хотя никогда не бывал в заведениях подобного рода. — Все-таки все или почти все женщины — мещанки».

      В машине он думал о предстоящем совещании с товарищем из ЦК. Там по обыкновению будут царить воодушевление и подъем. Здоровая радость от общения со здоровыми людьми, уверенно строящими новую жизнь. А дома тряпки, духи, цветы…

      Но почему-то Николай Петрович предвкушал эту встречу с ответственным товарищем из Центрального Комитета уже не с тем энтузиазмом, что полтора часа назад.

 

 

      С холмов открылась та же панорама, что и пять с лишним лет назад, только теперь дело  шло к осени. Река заметно обмелела, раскинув во все стороны сахарно белые песчаные косы. Николай Петрович пожалел, что не догадался взять с собой маленькую Машку. Но ведь он не сказал дома, куда едет. Впрочем, его никто не спрашивал. Маша большая, которой Серебрянский наконец разрешил выходить на улицу, почти каждый день ходила в кино, таская с собой Машку. Они раз пять, если не больше, посмотрели «Серенаду Солнечной долины», потом переключились на «Утраченные грезы». Николай Петрович так и не успел посмотреть ни один из этих фильмов. Он знал, что все секретарши и буфетчицы бесконечно обсуждают эти картины. Даже Первый как-то бросил в кулуарах одного из собраний-встреч с тружениками области, что у этой итальянки Сильваны Пампанини не груди, а сливочный крем, при виде которого слюнки текут. На «Утраченные грезы» детей до шестнадцати не пускали, но Маша рассказывала, что дает три рубля билетерше и та сажает их, когда гаснет свет.

    Николай Петрович не одобрял подобные забавы, но и запретить их не смел. Да и его, он подозревал, никто бы не послушался.

      Он все так же спал на диване в столовой. Маша к себе в спальню его не звала.

      И в дом у реки он поехал один…

      Его поразили настоящие заросли цветов во дворе. Устинья в одном из редких писем упомянула вскользь, что приняла временно бездомную женщину, и та помогает ей по хозяйству и в огороде. «Наверное, и цветоводством занимается, — подумал Николай Петрович. — На Устинью что-то не похоже».

      Дверь была накинута снаружи на крючок, а, значит, в доме никого не было. Сколько он помнил, двери в доме никогда не запирались, хотя в голодный год кто-то унес из чулана средь бела дня шмат сала и ведро отрубей.

     Он подошел к колышкам, опутанным колючей проволокой, и посмотрел вниз. Река отошла, обнажив темное илистое дно. Оно растрескалась от зноя, сморщилась, как старая кожа. Николай Петрович, проживший в этих местах несколько лет, никогда не видел, чтобы так мелела эта столь могучая и полноводная река. «Засуха, — подумал он. — С урожаем подкачало, а тут еще этот проклятый колорадский жук. Неужели его и впрямь могли забросить американцы, наши бывшие союзники по войне?..»

      Кто-кто, а уж он хорошо помнил пайки из американских продуктов: колбасу в пестрых прямоугольных банках, необычно вкусный молочный шоколад, сухие, слегка подсоленные галеты, быстро и надолго утоляющие голод… За что, спрашивается, американцы и прочие капиталисты так люто ненавидят наш народ, вынесший на своем горбу основные тяготы этой страшной войны?..

      Николай Петрович услышал шорох — обвалился кусок сухой глины. Он обернулся и увидел над краем обрыва справа голову Наты, поднимающейся от реки по железной лестнице.

      Он попятился назад от изумления и чуть было не перекрестился — сработал древний христианский инстинкт. До него доходили слухи, будто Ната умерла от какой-то болезни. («Уж не от сифилиса ли?» — думал грешным делом Николай Петрович.)

    Она рывком подтянулась на руках, занесла над краем обрыва сразу обе ноги и уже стояла перед ним: худощавая, стриженная под мальчишку, в тельняшке и грубых мужских брюках.

      — Здоров, Николай Петрович! — просто сказала Ната, словно они расстались не добрый десяток лет назад, а только вчера.

      — Здравствуй…

      Его приветствие прозвучало испуганно и жалко. Николай Петрович еще сам не до конца отдавал себе отчет в том, как он боится прошлого.

      — Ну, ты цветешь и пахнешь. Не мужчина, а картинка из довоенного плаката: «Жить стало лучше, жить стало веселей». Ну, ну, не хмурься, я знаю — ты сыто живешь. Впрочем, я, кажется, рада тебя видеть.

     Он растерянно озирался по сторонам, похлопал себя по карманам кителя в поисках портсигара. Неужели оставил в машине? В этой глухомани, кроме махорки, вряд ли что-нибудь достанешь. Нет, вот он, портсигар — в боковом кармане вместе с ключами от квартиры и домашнего сейфа, которым он обзавелся совсем недавно по совету Первого.

      — «Герцеговину» смолишь, — констатировала Ната. Ее проворные худые пальцы с любовным удовольствием мяли дорогую папиросу. — Как наш дорогой и любимый покойник. Небось, переживал, когда пахан копыта отбросил?

      Николай Петрович заметил татуировку на правой руке Наты: роза, оплетенная колючей проволокой. Она перехватила его взгляд.

       — Ты правильно все понял. Только наверняка не знаешь, что это означает.

       — И знать не хочу, — отрубил Николай Петрович и, повернувшись, зашагал от яра. Как жаль, что он отпустил шофера до завтра наведаться к теще. Сейчас бы сел в свой уютный, чем-то напоминающий фронтовой «виллис» «газик» — и привет этому дому. Так вот, выходит, какую бездомную женщину приютила Устинья.

    — Постой. — Ната догнала его и закашлялась, поперхнувшись дымом. — Я вовсе не собиралась тебя дразнить. Я, правда, очень рада тебя видеть. Ведь мы с тобой как-никак родственники.

      — Седьмая вода на киселе, — буркнул Николай Петрович, тем не менее смягчаясь. Ната, он помнил, была безвредным существом. Непутевая, а сердце доброе, отзывчивое. Правда, какой она стала, он пока не знал.

     — Что же не спрашиваешь, как я жила все эти годы? — Ната уселась на козлы возле сарайчика и протянула к нему ладонь. — Еще дай папироску. Цимис, а не табачок.

      — Тебе бы не стоило курить, — сказал Николай Петрович, громко щелкнув замком портсигара и протянув его Нате. — И без того вся прозрачная стала.

      — А, это не от табака. — Ната снова зашлась в кашле. — Табак наоборот полезный — нервы успокаивает. Ты тоже, вижу, нервным стал. Небось, нелегкая работенка, да?

      — Работа как работа. Легкой работы не бывает. — Николай Петрович присел рядом с козлами на большой чурбак. — А Устинья где?

       — Пошла корову доить, а заодно терновки на варенье набрать.

    — Трудно вы тут живете? — неожиданно спросил Николай Петрович, вспомнив жалкие сотенные и двухсотенные переводы, посылаемые время от времени Устинье на хозяйство.

      — Почему трудно? Мне на самом деле стало жить легче и веселей, хотя вовсе не в том смысле, какой имел в виду вождь всех времен и народов.

      — Не будем о политике, ладно? — примиряющим тоном сказал Николай Петрович.

    — Не хочешь, так и не будем, — согласилась Ната, мужицким жестом сморкнувшись вбок. — Рыбы в реке много, в огороде картошка растет, помидоры. Коровушка маслице и сметанку дает. И себе хватает, и людям. Сахарок покупаем, бражку делаем, а за эту самую бражку нам сено с соломой везут. Вот такой круговорот вещей в природе.

     — Значит, самогонщицей стала. — Николай Петрович вымученно улыбнулся. — Ну, а как к уголовной ответственности привлекут?

      Ната расхохоталась, запрокинув тощую жилистую шею.

      — Родственницу Соломина? Кишка тонка.

     — Выходит, моим именем прикрываетесь. Но ведь я не Господь Бог и не… — Он хотел сказать «товарищ Сталин» (это была любимая присказка Первого, помогавшая  открещиваться от слишком настырных просьб), но ему не хотелось упоминать всуе имя этого человека.

     — И слава Богу, что ты — Николай Петрович Соломин, а не кто-то там другой. Небось, думаешь, я нарочно отыскала твой дом, чтобы лишний раз напомнить тебе о прошлом, которое ты хотел бы вычеркнуть из памяти? Признайся: так ты думаешь?

      Ната положила ногу на ногу и уставилась прямо в глаза Николаю Петровичу.

     — Нет, кажется, это на тебя не похоже, — задумчиво сказал он. И добавил: — По крайней мере, на ту Нату, которую я знал раньше.

     Она вдруг вспыхнула, провела рукой по волосам. Знакомый жест. До боли знакомый. Что там говорил этот Серебрянский по поводу первой любви?..

      — Агнесса жива? — хрипло спросил Николай Петрович, снова шаря по карманам в поисках портсигара.

      — Он у тебя в левом нагрудном. Рядом с сердцем и партбилетом, — подсказала Ната, теребя свисающий с шеи на грубой веревке тяжелый ключ от висячего замка. — А я больше не буду — тошнит на голодный желудок.

      Он не стал повторять свой вопрос: понял безошибочно, что Агнесса  умерла. Лишь спросил коротко:

      — Когда это случилось?

      Ната вскочила с козел и направилась в сторону дома, бросив через плечо:

      — Пошли, баланды холодной хлебнем. Извини уж, мяса у нас нету.

      И тут Николай Петрович вспомнил про свою сумку, которую шофер занес в летнюю кухню.

    Николай Петрович сам набирал в буфете продукты, думая в первую очередь о себе. Охотничьи колбаски, корейка, копченый язык. И, как положено, бутылка «Московской». Он сейчас пожалел, что не прихватил две.

      Ната смотрела голодными глазами на разложенную на столе снедь. Николай Петрович заметил, как она несколько раз сглотнула слюну.

      — Неси стаканы и свою, как ты говоришь, баланду. Давненько я не ел холодного постного борща.

   Они выпили до дна, не чокаясь. Николай Петрович вспомнил Агнессу такой, какой увидел в первый раз: гладко зачесанные прямые волосы цвета кипящей смолы, две ямочки на щеках и третья на подбородке. Горячие (он узнал это в первый же день) влажные губы.

      Ната сидела неподвижно, откинувшись на спинку старого венского стула. Николай Петрович ждал, когда она заговорит сама.

      — Письмо пришло мне весной пятьдесят первого. Я уже жила поселухой под Карагандой. Написал отец из Мелитополя. Понимаешь, там у них была секта баптистов-евангелистов, и какая-то падла донесла. Агнесса умерла в тюрьме. А как — никто не удосужился сообщить.  Тело родным не отдали…

      Николай Петрович налил еще водки. Ната жадно набросилась на деликатесы. Николай Петрович машинально принялся хлебать холодный борщ. Забытый вкус подсолнечного масла — дома и в обкомовской столовой готовили только на коровьем — ожег воспоминанием…

     

 

      После контузии и госпиталя его отпустили на месяц домой, в Астрахань. Была ранняя весна. Первые победы Красной Армии воодушевляли сердца, вселяя в них надежду на скорый мир. Он привез домой рассказы о передовой, вшей, подцепленных во время долгой, почти недельной, дороги, полкило сахара и стакан соли. Вшей в тот же вечер вывела бабушка, намазав ему голову какой-то вонючей черной жидкостью и замотав половиной своего байкового халата. Он сидел в этом пестром тюрбане возле печки, на которой грелась выварка с водой для мытья головы, когда к ним зашла Агнесса — попросить на вечер карты. Она улыбнулась ему. Тогда он и увидел эти ямочки на щеках.

   — Вот ты, оказывается, какой. А я тебя совсем другим представляла по их рассказам. Но такой ты мне больше нравишься. Заходи вечерком — приехала тетка из Ростова и будет нам всем гадать. Заодно и тебе предскажет судьбу.

      — Я не верю цыганским бредням, — сказал он и улыбнулся девушке.

      — Ну, тогда приходи я тебе вшей вычешу частым гребнем.

      Агнесса весело рассмеялась и убежала, хлопнув дверью.

      — Это эвакуированные из Мелитополя, — пояснила мать. — Живут у этого придурошного Буракова, который до сих пор играет возле драмтеатра на шарманке. Отец на фронте, матери нет. Их две сестры и еще глухой дед. Эта, которую ты видел, старшая. Порядочная девушка. А вот младшая… — Мать махнула рукой. — В общем, еще школу не кончила, а уже, того, не девушка. С кем попало гуляет и за просто так. Хоть бы уж зарабатывала этим делом, что ли, — ведь времена нынче трудные, — заключила его практичная мать.

      Бабушка вымыла ему над тазиком голову и долго терла ее полотенцем. Он вылил на волосы полпузырька одеколона, чтобы перебить запах керосина, почистил сапоги, надел гимнастерку. Ноги сами понесли через улицу.

    Он никогда в жизни не был у Буракова. Тот жил в угловом доме с покосившейся верандой. Держал козу, попугая, несколько кошек и гуся. На просторной веранде за круглым столом сидели, кроме знакомой ему девушки с волосами цвета смолы, девчонка с жиденькими косичками, толстая тетка в атласном халате красными розами по черному фону и сам Бураков — длинный, как жердь, с седыми волосами да плеч и весь точно на шарнирах.

      — Проходьте, проходьте, — сказала толстая тетка. — Я как раз мечу карты на твою зазнобу, хлопче. Ишь ты, к ней так и прилип червонный король. Ната, будь ласка, принеси скамейку.

     Девочка с косичками вскочила, вильнув бедрами, стрельнула в него большими влажно карими глазами. У нее были узкие плечи и высокие, торчащие в разные стороны груди.  Николай уже почти год не спал с женщинами. К счастью, даже в кавполку гусарские лосины заменили  просторными надежными галифе.

    Ната поставила для него табуретку совсем рядом со своей, но он, садясь, отодвинул ее ногой на благоразумное расстояние.

      — Если ты монах, то подвигайся поближе к Агнешке, — громко сказала Ната и шлепнула его по спине ладонью.

     Он сидел на равном расстоянии от обеих сестер, но в поле притяжения Агнессы. И чувствовал, что ее тоже влечет к нему.

    После гадания  — честно говоря, он не слышал, что бубнила тетка в атласном халате — Агнесса занялась приготовлением к чаепитию, а он вышел в садик покурить. Накрапывал дождик.

      Скрипнула дверь. Скользнула чья-то верткая тень.

      — Дай затянуться, — попросила Ната и поднесла к своим губам его руку с самокруткой. — Ой, крепкий какой табак! Так бы сейчас и хлопнулась на спину и раскинула пошире ноги. А ты что, на самом деле монах или цену себе набиваешь? Если хочешь, могу сначала пососать. Расстегивай штаны.

      Он окаменел от ее слов. Пальцы Наты уже скользили к его паху, и неизвестно, чем бы все это закончилось (хотя, скорее всего, известно), но тут снова скрипнула дверь.

      — Натка, ты где? — раздался голос Агнессы. — А ну-ка марш домой.

     Как ни странно, но Ната послушалась сестру. Она вздохнула, ущипнула Николая за ягодицу и прошла мимо Агнессы в дом. Прикрыв за собой дверь, Агнесса спустилась по ступенькам и шагнула к нему под навес.

    — Ты прости Натку — у нее это как болезнь. Я за нее и Богородицу просила, и к знахарке мы с ней несколько раз ходили… Ничего не помогает. Это у нее после свинки. Всего тринадцать ей, а грудь уже третьего размера.

      Агнесса говорила спокойно, без всякого смущения. Либо она тоже была испорченная либо, наоборот, — невинная. И ему вдруг захотелось разгадать загадку этой девушки. Он  вдавил ладони в ее ягодицы, потянул на себя. Она не стала вырываться, но и не проявляла особого интереса к происходящему. Или же умело скрывала этот интерес.

    Он вдруг почувствовал сбежавшую по ноге горячую струйку. Отодвинулся от девушки, чтобы она, чего доброго, не догадалась о его сраме. Как вдруг она обвила руками его шею и поцеловала прямо в губы.

      Он не успел ответить на ее поцелуй — она взяла его голову в ладони, заглянула глубоко в глаза.

    — Говорят, первая любовь всегда бывает несчастливой, — сказала она.  ─ Но все  радости и беды дарованы нам Господом. В несчастье и горе человек приближается душой к Всевышнему. Ты веришь в Бога?

      — Конечно, нет.

      — Почему — конечно?

      — Потому что Бога нет и не может быть.

      — Откуда ты это знаешь?

      ─  Это знают все мало-мальски нормальные люди. В Бога верят одни старухи и юродивые.

     — Глупый ты. — Она вдруг быстро перекрестила его. — Бог — это добро и свет. И радость, и любовь ко всему живому.

      — Все живое любить невозможно. Фашисты тоже живые. Что, и их прикажешь любить? — спросил он с сарказмом.

      — Они в конце концов задумаются и раскаются в содеянном. И Бог их простит. Господь прощает всех.

      — Значит, он глупый старикашка, твой Бог.

      — Он и тебя прощает за твои слова. Ако не ведают, что творят. Пошли пить чай. А потом можем погулять по городу.

   После чаепития он сбегал домой переодеться. Мать с бабушкой уже спали, оставив дверь незапертой. Чтобы не тревожить их, уходя, он запер ее на ключ и положил его в карман гимнастерки.

      Агнесса уже ждала его возле калитки своего дома. Он взял ее под руку и опять испытал возбуждение. Только теперь оно было не болезненное, а приятное и расслабляющее.

      — Куда пойдем? — спросила она. — Я почти совсем не знаю ваш город.

      — Куда? Да я сам что-то не соображу. Хотя можно было бы…

      Он не договорил: сверкнула молния, прямо над головой громыхнул гром.

      — Господь все решил за нас. Пошли на сеновал.

   Они кинулись бегом к длинному сарайчику Буракова, где хранилось старое сено. Там было тепло, пахло прелью, попискивали мыши.

      Они сели рядом на сено и разом почувствовали смущение. Она протянула руку и коснулась его щеки.

    — Знаешь, я еще девственница. А без любви  этим  заниматься большой грех. Особенно женщине. Хотя и мужчине, наверное, тоже.

      — А если не полюбишь никогда? Что, придется монахом умирать?

      — Да. Или же выйти за кого-то замуж, чтобы родить детей.

      — Но ты сама только что сказала, что заниматься этим без любви большой грех.

      — Но Господу угодно, чтобы люди оставляли после себя потомство.

      — И ты всегда делаешь только то, что угодно твоему Господу?

      — Стараюсь, но, наверное, всегда не получается. Знаешь что?

      — Что?

    — Я бы хотела иметь от тебя ребенка. Мальчика. И чтобы он стал священнослужителем. У тебя цельная натура. Мне очень нравятся люди с цельной натурой.

      — Ты со всеми так откровенна?

      — Нет. Я очень скрытная. Я только Богу все про себя рассказываю.

    Он обнял ее за плечи, скользнул рукой за вырез платья. Она была без лифчика, и его ладонь ощутила прохладную упругость девичьей груди. Другой рукой он поспешно расстегнул пуговицы ее вязаной кофты, потом халатика. Оказалось, что под ним вообще ничего нет. «Она заранее все задумала, — мелькнуло в голове. — Болтала про Бога и прочую ерундовину, а сама такая же испорченная, как и ее сестра». Но почему-то теперь это не имело никакого значения. Она раздвинула ноги и сказала:

      — Я боюсь, что будет больно. Я очень боюсь боли. Ты не знаешь, это очень больно?

      — Говорят, всего на одно мгновение. А тебе разве не рассказывала сестра?

      — У меня бы язык не повернулся спросить у нее об этом. Такой стыд.

     Он расстегнул штаны и снял их — побоялся поранить их грубой тканью нежную кожу Агнессы. Спустил трусы. И вдруг ему стало страшно. А что, если она на самом деле девственница? Среди женщин, с которым ему до сих пор приходилось иметь дело, ни одной девушки не попалось.

      — Боишься? — догадалась она. — Я потерплю, если будет больно. И кричать ни за что не стану.

   Он встал на колени и на полметра провалился в сено. Эта позиция оказалась очень удобной, и он резко, одним движением, вошел в Агнессу, решив, что если на самом деле есть какая-то преграда, то ее надо брать сходу. Девушка вздрогнула всем телом, всхлипнула. Он почувствовал, как по внутренней стороне его бедер потекло что-то липкое. «Неужели кровь? И так много?» — успел подумать он. Она покачивалась в такт его движениям, глубоким и равномерным. «Какая у нее глубокая п…», — подумал он. Увы, в ту пору он еще не знал другого названия этого женского органа, кроме матерного.

      Она вдруг положила ноги ему на плечи и села, и он испытал настоящее блаженство. Потом подсунула ладони себе под ягодицы, стиснула их. Он чуть не потерял сознание. И тут она, снова откинувшись на спину, стала описывать бедрами ритмичные круги. Похоже, он отключился на короткое мгновение. «Пора кончать, или я сойду с ума», — подумал он. Но, как нарочно, ему это никак не удавалось. Тогда он с силой надавил ей ладонью на живот, и это принесло долгожданное облегчение. Он упал на нее, тяжело дыша. Почувствовал, как свело судорогой поясницу. «Теперь мне не встать, — пронеслось в сознании. — И вообще ни ногой, ни рукой шевельнуть».

      — Что с тобой? Спросила Агнесса.

      — Поясница. Я был ранен осколком в копчик и контужен. Я не могу пошевелиться.

      — Пройдет. Ты только не волнуйся. Давай, потру тебе больное  место.

      У нее были сильные и ловкие пальцы.

      — Тебе было очень больно? — спросил он.

      — Да. Словно ты разорвал все внутри.

      — Но ты молчала и даже делала мне приятно.

      — Мне очень хотелось сделать тебе приятно.

      — Прости. Я был очень неуклюж.

    — Да нет. Наверное, это неизбежно. Лучше сразу пережить, зато потом будет хорошо. Ведь женщине, наверное, тоже бывает хорошо.

      — Они иногда даже визжат от восторга.

      — Дурочки. Восторг нужно молча переживать.

      Он почувствовал облегчение — помог массаж, — медленно встал, надел трусы. Она тоже поднялась и сделала шаг.

      — Мне больно ходить.

      — Наверное, это скоро пройдет.

      — Да… Слушай, а у тебя в роду никаких болезней нет?

      — Нет, кажется. Правда, многие мои родственники умерли молодыми и не своей смертью.

     — Тогда, значит, если я забеременею, у нас родится здоровый умный ребенок с цельным характером. Как ты думаешь, от одного раза можно забеременеть?

      Он промолчал. Все женщины, с кем у него были интимные отношения, больше всего на свете боялись забеременеть. Он не умел пользоваться презервативом, хоть его и пытался научить один дружок. Эта девушка хочет от него забеременеть.