рабочего дня. Но солнце равнодушно освещало их молодые и уже отмеченные разрушительной печатью времени тела, и прекрасные в своей нагой прелести, еще полные предчувствия радостей любви, и уже отживающие, жаждущие лишь одного – покоя.

      – Проведи мне, Феня, мочалкой по спине, а то я никак ее рукой не достану, – попросила Дарья.

     Феня взяла намыленную рогожку, и вскоре под ее добросовестными руками загорелась и стала пунцово-красной Дарьина спина. Но Дарье показалось этого мало.

      – Фенька, не ленись.

      – В другой раз я прихвачу с собой конскую щетку, чтобы ты почувствовала. Большая ты, Даша, и четырех детей родила, а в стану как девушка, – с ревнивым восхищением сказала Феня.

      И тут же коротким взглядом оглядела свою оттянувшую синий сатиновый лифчик полную грудь и живот. Полновата и не в меру дебела была Феня для своих тридцати двух лет, хотя и сложена аккуратно, пожалуй, даже изящно. Среди смуглых и совсем черных, как Иванкова Катя, подруг лишь ее кожа и сверкала ослепительной белизной, которую не могло изменить солнце. К ней не приставал загар.

       – Родить тебе, Феня, надо, – тоже взглянув на ее живот, сказала Дарья.

     Феня выполоскала мочалку в воде и, тщательно выжимая ее, внимательно глядя на стекающую вниз тонкую струйку, в свою очередь спросила:

        – С чего? С ветра?

        – Есть же, Феня, и у нас в хуторе хорошие люди, – думая о чем-то другом, сказала Дарья.

       – Если он хороший человек, то, значит, пусть я для него буду жена. А кобель, все равно хороший или плохой, останется, Даша, кобелем, – сказала Феня. – Вот, может быть, привезут в наше сельпо мужей, выберу себе одного и тогда подумаю. А так, с поля, с ветра, не хочу. Это еще ничего, когда моего маленького на улице товарищи будут безотцовским сыном дразнить. Это еще можно обмануть и успокоить. А вот когда он вырастет и начнет, допустим, в институт поступать, как ему надо писать? Без отца? Не хочу и я по этому закону одинокой матерью называться. Сейчас я в нашей бригаде ничуть не одинокая, а потом сразу стану одинокой. Вот так, дорогой товарищ бригадир! Если ты с этим не согласна, пиши заявление в Верховный Совет. Может, там тебя и послушают и отменят этот закон. А теперь время нам уже и домой убираться.

       И она первая пошла из воды и стала одеваться.

 

      На хуторе пели-гуляли, провожали в армию призывников. Солдатские сыновья, те самые, которым было по восемь, по девять лет в то время, когда их отцы доламывали в Берлине Гитлеру хребет, теперь сами становились под ружье. Еще не пришел для людей час навсегда воткнуть штык в землю.

    Еще и поныне раздавались жалостливо-насмешливые напев и слова «Как родная меня мать провожала...» Не одно поколение солдат уже успела проводить, да и пережить эта песня.

       Недели за две, за месяц обычно начинали провожать: сегодня гуляли в одном, а завтра – в другом дворе. Дошла очередь и до Сошниковых.

      Феня Лепилина, возвращаясь вечером из сада, окликнула стоявшего за частоколом в своем дворе Михайлова и сказала ему, что и его Дарья просила прийти проводить ее старшего, Андрея.

        – Конечно – с женой, – добавила Феня и, смиренно опустив ресницы, пошла дальше.

    Старшего Дарьиного сына Михайлов уже знал. Беловолосый, скуластый был парень, с наивно-суровыми глазами, похожими не на материны, а на чьи-то другие. Светлые, они под крутыми навесами соломенных бровей казались черными. Он часто наведывался к матери в бригаду.

       Собственно, не трудно было догадаться, что не к матери он приходил в сады, а к черноглазой Кате Иванковой. Бывало, Андрей приходил и незаметно, из-за куста, чтобы не видела мать, делал Кате знаки, и она ускользала к нему, если ей это удавалось. Все женщины Дарьиной бригады явно потворствовали им, а Феня Лепилина даже всегда старалась при этом стать так, чтобы заслонить их от бригадира. Но нередко бывало, что Дарья чувствовала заговор за своей спиной и, оглядываясь, заставала их на месте преступления. В этом случае не следовало рассчитывать на ее снисхождение.

      – Андрюшка, Катька! – кричала она. – А ну-ка, сейчас же врозь! Ты зачем сюда заявился, кто тебя звал? Люди делом занимаются, а ты с шашнями?! У-у, бесстыжие гляделки, сейчас же иди в степь на прицеп! А тебя, Фенька, если еще будешь их покрывать, оштрафую для первого раза на три трудодня! Как за разложение трудовой дисциплины в бригаде.

       Андрей тут же исчезал в листве, как растворялся в зеленой мгле, а Катя, такая же красная, как и сатиновое платьице на ней, с глазами, полными слез, брала тяпку, возвращалась на свое место. И только Феня Лепилина осмеливалась во всеуслышание критиковать действия Дарьи.

        – Если за это штрафовать, – говорила она, – то тогда, по справедливости, нужно начинать с бригадира.

        – Что ты сказала? – грозно переспрашивала Дарья.

        – Что ты слышала, то и сказала! – дерзко отвечала Феня.

        – Вот когда народишь себе детей, можешь позволять им хоть с двух лет по кустам целоваться, – говорила Дарья.

        – И нарожу!.. – повторяла Феня.

       И, закрывая, как от солнца, глаза ладонью, обычно тут же уходила в кусты. Дарья шла за ней следом, и слышно было, как она уговаривала Феню:

       – Ну, чего ревешь, дура? А то, думаешь, не нарожаешь, ты же еще молодая. Да не реви ты! Прямо всю душу вытягиваешь. Если я тебя обидела, ты прости, но мне иначе с ними нельзя – без отца выросли. Ну, не плачь, Феня, найдется и по тебе человек, потерпи еще немного.

     И они громко целовались в кустах. Остальные женщины, слыша их разговор, и сами начинали сморкаться. К тому времени, когда Дарья и Феня, примиренные, с наплаканными, как росой умытыми, лицами, выходили из кустов, сморкалась уже вся бригада. Дарья, взглядывая на Катю Иванкову, говорила:

       – Ты, Катя, лучше приходи к нам вечером домой. Хоть каждый вечер приходи. Да ты меня не бойся, это здесь я над вами бригадир. Чем по-за кустами прятаться, приходи и сиди у нас сколько хочешь. И я буду спокойная. Я, Катя, не против тебя, да ведь он у меня первенец.

      ...Через весь Дарьин дом, через раскрытую с передней на чистую половину дверь протянулись два длинных сдвинутых стола, заставленные между бутылками и графинами всяческой снедью. Тарелки и блюдца с цветными каемками и без них, разнокалиберные ножи и вилки с деревянными, отполированными пальцами черенками и совсем новенькие, нержавеющей стали, собрали со всего хутора. Не из одного дома стащили сюда и табуретки, стулья, а каждому гостю положили на колени полотенца с вышитыми самыми разнообразными вензелями: «И. М.», «А. А. С.», «Ф. Л.», «А. Н. К.», но все, без исключения, ослепительной белизны, припахивающие речной водой, щелоком и синькой.

    Михайлов пришел с Еленой Владимировной, но женщины, умышленно или неумышленно, рассадили их за длинным столом порознь – его в одной комнате, а ее в другой. Она оказалась близко от хозяйки, между ее дочками Зоей и Клавой, а он рядом с Феней Лепилиной.

      Все пили, пил со всеми и Михайлов. Перемигиваясь, женщины тянули к нему свои стаканы, как будто они сговорились, что он не уйдет отсюда трезвым, а Феня Лепилина все время, как коршун, наблюдала своим карим, с золотистым ободком зрачком, чтобы его стакан не пустовал, подливала ему и желтое сухое виноградное вино, и кукурузную брагу, и сладкое вино, тягучее и липкое, как масло, – может быть, поэтому и названное ладанным.

       Но Михайлова и не нужно было уговаривать. Он пил добросовестно и то, и другое, и третье, позволял, чтобы подливали ему в стакан всякого вина, составляя гремучую смесь, и чувствовал, что почему-то не особенно хмелеет, голова у него оставалась ясной. Быть может, потому, что на фронте доводилось ему пить и не такую смесь: какой-нибудь трофейный, слитый из бензиновых бочек красноватый спирт-сырец – и ничего, сходило.

       Давно уже так хорошо не чувствовал он себя, как среди этих пьющих, поющих и тут же плачущих людей. И лишь потом он стал ловить себя на каком-то смутном и пока еще непонятном для него беспокойном чувстве. Может быть, все–таки под влиянием изрядного количества выпитого за вечер вина у него появилось чувство, что кто-то смотрит на него упорным взглядом. Михайлов оглядывался, пробегая глазами по лицам сидевших вокруг стола людей, но нет, если не считать лукавых взглядов, которые время от времени бросала в его сторону Феня Лепилина, никто не смотрел на него дольше, чем это полагалось, все самозабвенно были заняты тем, что шумно беседовали, пели и тянулись друг к другу целоваться. Встречаясь с Феней взглядом, он тоже весело ей улыбался.

     Не этот, довольно откровенный, взгляд вдовушки причинял ему беспокойство, а чей-то другой. И главное, Михайлов чувствовал, что этот взгляд ему был знаком, но никак не мог встретиться с ним своими глазами.

        Это почти начинало быть похожим на какую-то чертовщину. Уж не перекачала ли старательная Феня в него из графинов и бутылей столько этого похожего на квасок, но, оказывается, коварного вина, что недолго угодить и прямо в объятия к его хвостатому величеству – зеленому змию?

       Все же, чтобы лучше удостовериться, он еще раз внимательно обвел глазами лица всех сидевших вокруг стола и после этого поднял взгляд прямо перед собой, на стенку. И тотчас же, вздрогнув, он опустил глаза, чтобы через минуту опять поднять, все еще сомневаясь. Теперь он взглянул внимательнее – и увидел...

      Тот, кто не верит, пусть сперва скажет, что в селах, станицах и хуторах вдовы и матери не увеличивают с фотографий портреты своих не вернувшихся с войны мужей и сыновей и не держат их в домах на самом видном месте. Висел такой портрет и на подсиненной стене в доме у Дарьи и смотрел на Михайлова твердым, пристальным взглядом. Невозможно было ошибиться – таких ошибок не бывает – это было то самое лицо и те, ни на чьи другие не похожие глаза. Это был Андрей.

   Напрасно Феня Лепилина продолжала затрагивать Михайлова. С этой минуты он уже оставался совершенно бесчувственным к ее заигрываниям, и его налитый до краев ладанным вином стакан оставался нетронутым. После этого он за весь вечер только и выпил из него один раз, но это было позже, и уже ни одного слова не слышал из тех разговоров и песен, которые еще долго раздавались за столом.

      Он смотрел на Андрея, встречаясь с его взглядом. Это был тот Анд­рей – и совсем другой. Здесь, на портрете, он выглядел значительно старше, хотя, судя по всему, и снят был каким-нибудь фотографом до войны. На нем была летняя светлая косоворотка с отстегнутым на одну пуговицу и загнувшимся углом воротника. Должно быть, фотограф настиг его где-нибудь прямо в степи. Определенно в степи, потому что далеко за спиной у Андрея темнели скирды и угол вагончика с колесами. Лицо и шея у Андрея были черными, как уголь, – так загорел он в степи, а волосы, расчесанные на прямой пробор, совсем белые, настоящий ковыль, и такие же легкие и пушистые – вот-вот разлетятся. Или же, фотографируясь, он встряхнул головой – они взвились, да так и не успели улечься.

     Если же он выглядел здесь старше, чем там, на фронте, то повинны были в этом его глаза. Это были те же глаза с наивным и добрым выражением, как у ребенка, которые невозможно было забыть, увидев их хоть один раз в жизни, и тем не менее они были другие. Там их омрачали недоумение и тоска, а здесь они смотрели мужественно и ясно. Веселые, даже чуть насмешливые глаза человека, не замутненные никаким обманом.

      От кого можно узнать о нем хотя бы чуточку больше, чем до этого мог узнать Михайлов? До этого вечера он уже решил, что никогда не узнает о нем больше того, что знает. Но теперь он ни за что не мог с этим согласиться. После того как он его нашел, он не согласен потерять его снова. Кто ему здесь поможет?

      Михайлов взглянул на Дарью. Она сидела на противоположном конце стола между своим сыном и агрономом Кольцовым и разговаривала в эту минуту с Кольцовым. У обоих лица были такие, будто, кроме них, никого сейчас не было в этом доме, не существовало и во всем мире. Кольцов, вытянув к ней сильное смуглое лицо с черными глазами, что-то говорил ей, пошевеливая густыми бровями, и она тоже подалась к нему грудью, лицом и глазами, не удерживая улыбки.

       Никто – ни Михайлов, ни какой-нибудь другой человек – не вправе был спрашивать сейчас у Дарьи о том, что уже начало умирать в ее сердце и безвозвратно вытеснялось другим, новым. Здесь не было обмана – десять лет Дарья не хотела расставаться с надеждой.

      Но, кроме Дарьи, был здесь еще один человек, из-за которого все сегодня и собрались за столом, и усердно старались утопить свою радость по этому поводу и свою грусть в пьяном веселье. Дарьин сын сидел рядом с матерью, слегка отвернув от нее в сторону строгое бледное лицо, может быть, чтобы не слышать ее разговора с Кольцовым, а может быть, и ревнуя ее к нему памятью об отце. В этих случаях дети беспощадны.

     Вот теперь Михайлов мог точно сказать, на кого был похож сын Дарьи. Стоило лишь с его лица перевести взгляд на портрет, чтобы навсегда перестать сомневаться в этом. Есть такое выражение: одно лицо. Так вот, одно лицо с отцом было у молодого Сошникова. И звали его тоже Андреем. Должно быть, когда уходил старший Андрей на войну, было ему немного больше лет, чем теперь его сыну, и поэтому они теперь легко могли сойти за братьев.

      Сыну Дарьи, вероятно, наскучило сидеть все время в окружении взрослых, рядом с матерью и неподалеку от Кольцова. Он поднялся и перешел к другому краю стола, к тому самому, где сидел Михайлов. Но пересел он не к нему, а к черноглазой и тоненькой девушке в голубой кофте – к Кате Иванковой. Михайлов сидел за столом между Феней и ею. Из всех женщин, которые сейчас предавались безудержному веселью в этом доме, Катя одна оставалась грустной, и можно было поклясться, что она каждую минуту готова заплакать. Что-то светлое и прозрачное трепетало у нее на ресницах. Но все-таки она нашла в себе силы улыбнуться Андрею, когда он перешел на этот конец стола и сел между нею и Михайловым. Михайлов подвинулся, поневоле прижимаясь к Фене Лепилиной.

       Андрей, как только сел, взял опущенные Катей на колени руки в свои, и они надолго замерли.

       Вероятно, Михайлову не следовало нарушать этот их союз, и он долго с собой боролся, но выпитое вино все же сделало его сегодня слабым. В другое время он скорее всего поступил бы иначе.

       Перед ним давно уже стоял на столе стакан, налитый ладанным вином. Михайлов передвинул его по столу к сыну Дарьи, налил себе вина в другой, пустой стакан и сказал, указав глазами на портрет на стене:

        – Выпьем, Андрей, за твоего отца!

        Молодой Сошников с благодарным удивлением в глазах посмотрел на него и, взяв свой стакан, сказал:

        – Надо сказать и матери...

    И он уже хотел крикнуть через стол своей матери, которая, не зная ни о чем, вся раскрасневшись, продолжала разговаривать с Кольцовым.

        – Вот этого, Андрей, не нужно делать, – тихо остановил его Михайлов.

      На этот раз сердитое удивление смяло брови над правдивыми отцовскими глазами молодого Сошникова, но он не стал прекословить. Они молча выпили. Отпила из своего стакана и Катя Иванкова. После этого надолго установилось молчание, которое опять же нарушил этот странный гость – Михайлов. Он спросил у сына Дарьи:

        – Его как звали, твоего отца?

     – Как и меня, Андреем. – И младший Сошников тут же смущенно поправился: – Меня, мать говорит, назвали как отца, потому что я был первый.

      Ему больше не хотелось отвечать ни на какие вопросы, и он все время порывался уйти вслед за Катей Иванковой, которая вдруг встала из-за стола, ушла из дому на балясы и поглядывала оттуда на него сквозь окно печальными глазами. Но нельзя было обижать и этого странного гостя, этого человека, который сперва предложил ему выпить за отца, а теперь продолжал обращаться к нему с вопросами.

      – А когда его убили, Андрей? – медленно спросил Михайлов.

    – Как вам сказать, – ответил Андрей. – Его два раза убивали. В похоронной говорилось, что убили его под Моздоком в ноябре сорок второго года, а потом вернулся из плена Павел Васильевич Сулин и сказал, что немцы его в горах Норвегии в сорок четвертом расстреляли. Лучше бы не говорил: мы уже привыкать стали.

     И, прекращая этот тягостный для него разговор, он все-таки встал и ушел на балясы, откуда его давно уже высматривали через окно и неудержимо призывали к себе два черных глаза – два уголька, как золой подернувшиеся сизой дымкой печали.

 

     – Нет, я с ним не служил, – сразу же и разочаровал Михайлова сторож смежного с хуторским сада соседнего рыбацкого колхоза Сулин. – Я служил в кавалерии, а он в пехоте. А встретились мы с ним уже в плену в сорок четвертом году, во Франции.

    Как и всегда в этот полуденный жаркий час, Павел Васильевич Сулин сидел на своем месте на самом солнцепеке, на вытолченной догола лысинке у сторожки, и занимался обычным делом. Слева от него лежал серебристо-зеленый ворох сибирьковых стеблей, нарезанных им в степи на бугре, а справа рядком – десятка полтора новеньких сибирьковых веников, которые он уже успел связать с утра своими коричневыми, с утолщениями, как на старой виноградной лозе, пальцами. И вся земля вокруг него сверкала мелкими кружевными лепестками. Ствол охотничьего ружья поблескивал за его спиной из полумрака раскрытой двери сторожки.

    Так вот почему хороший новый сибирьковый веник можно было увидеть в хуторе и на почте, и в клубе, и в магазине сельпо, и повсюду человека встречал этот источающий горечь и знойную свежесть степи запах! Говорили, что Сулин раздавал веники каждому, кто к нему приходил, и ни разу еще не взял за них ни копейки. Были у него на это свои причины...

    – В январе сорок четвертого года из лагеря в Равенсбрюке перевезли меня во французский город Лимож. Не одного привезли, всего сто четырнадцать человек отобрали из нашего лагеря – врачи отбирали самых здоровых. Я тогда тоже был еще ничего, это уже позже, в горах Норвегии, меня доконал ревматизм, и я вынужден теперь пойти на эту стариковскую должность. Если кто весил больше сорока пяти кило, это считалось еще здоровый человек. У меня было сорок восемь. Оказалось, и из других лагерей привезли в эшелонах в Лимож таких же здоровяков, но никто не знал зачем. Удивлялись мы, что разместили нас не в бараках, а в бывших французских казармах, в военном городке. С поезда погнали прямо в баню, выдали чистое белье – и на весы. Тут мы и встретились. Стою, ожидаючи своей очереди к весам, а кто-то тихонечко скребет пальцем мое плечо и говорит у самого уха: «Мосье...»

   В этом месте – в самом начала рассказа – сторожа Павла Васильевича Сулина прервали. Большая серая собака перескочила через плетень, разделяющий смежные виноградные сады, и вслед за тем сухой плетень затрещал под чьим-то грузным телом. Сулин с Михайловым оглянулись и увидели перелезающего через плетень Демина.

      – Доброго здоровьица! – сказал он, дотронувшись пальцами руки до козырька зеленой фуражки. В другой руке он держал большую бутыль, густо оплетенную по самое горлышко прутьями краснотала. В бутыли плеснулось, когда он поставил ее на землю у своей ноги. – Никак, помешал? – спросил он, оглянув из-под тяжеловатых век сперва Сулина, потом Михайлова.

      Сулин коротко взглянул на бутыль.

      – Садись.

      – А то, может, помешал? – повторил Демин и потянулся рукой к бутыли, стоявшей у его ноги.

    – Садись, садись! – сердито остановил его Сулин и, наклонившись, раньше Демина успел ухватить за плетеную ручку бутыль и поставить ее рядом с собой. – Раз пришел, так чего уж...

     – А я, только когда уже подходил, слышу, ты не один, – усаживаясь на землю в тени виноградного куста, сказал Демин. С другой сторону куста лег Пират, свернувшись и тотчас же смежив веки. – Слышу разговор. О чем, если не секрет?

      – Какие могут быть секреты! – суховато ответил Сулин и, помолчав, добавил: – О твоем свояке – Андрее Сошникове.

    – А! – коротко сказал Демин и, посмеиваясь, посоветовал: – Ты бы лучше рассказал человеку, кто тебя связывать эти сибирьковые веники научил. – И, не обращая внимания на то, что Сулин при этих словах явно смутился, пояснил, взглядывая на Михайлова смеющимися зеленовато-коричневыми глазами: – У них командир казачьей сотни подъесаул Шелестов привычку имел: идет по дороге – руки в карманы и носком сапога камушки ковыряет. Сколько лежит на дороге камушков, столько раз и ковырнет. А казаки и подметили, и как-тось этот друг, – Демин указал глазами на сурово насупившегося Сулина, – набрал полные карманы шаровар камушков, забежал впереди ихнего благородия и потихоньку подбрасывает их ему на дороге. Подъесаул ковырнул один раз, другой, а на третий заметил, шумнул ему – и сразу по морде: «Над командиром насмехаться? Чтобы связал к вечеру сибирьковый веник и явился ко мне!» А стояли они в Польше, за Вислой, там сибирьком и не пахнет. Этот друг верхи объездил кругом все польские степи и вернулся, понятно, с пустыми руками. Подъесаул обратно его по морде и приказал назавтра, к вечеру, связать уже два веника. Так до семи веников дошло, и каждый вечер бил он его по морде. На восьмой день этот друг сел на коня и поехал за сибирьком на Дон. В голове вроде помрачения получилось. – Демин покрутил пальцем у своего лба. – Через это и под военно-полевой суд попал как дезертир.

    Все это время глаза Сулина на сурово нахмуренном лице были опущены, но при этом слове он поднял их и они негодующе сверкнули.

     – Брешешь, Стефан, я дезертиром не был!

    – А я этого не сказал, вот человек может подтвердить. Я только говорю, что, если бы тогда не командир дивизии генерал Краснощеков, ты бы сейчас тут с нами не сидел. С дезертирами и тогда была короткая речь. Это же он тогда догадался весь ваш взвод опросить?

     Сулин хмуро кивнул.

      – Он.

     – Но и на подъесаула я бы на твоем месте зла не носил. Не заинтересуй он тебя этими вениками, кто бы ими сейчас и наши детские ясли, и школу, и клуб на весь год снабжал?

    – Это так, – согласился Сулин, и глаза его, точившие из-под кустистых бровей тускловатый свет, смягчились – похвала пришлась ему по вкусу.

     – А если так, – подхватил Демин, – то и не имеет права эта бутыль, как холостая девка без жениха, стоять!

     И с радушием гостеприимного хозяина он бросился разливать вино из бутыли по стаканам. Два стакана он извлек из своих карманов, а за третьим нырнул в открытую дверь сторожки и вернулся оттуда не со стаканом, а с большой пол-литровой кружкой. В нее он налил из бутыли белого местного вина Сулину, себе же и Михайлову налил в стаканы.

   Что бы там ни говорили, а вино, к тому же натуральное виноградное вино, располагает человека к откровенности и побуждает иногда рассказать о том, о чем он, может, и не рассказал бы в другое время. Поставив на землю пустую кружку, Сулин взял из вороха гибкий зеленый стебель, очистил его у корня от лепестков, протянул сквозь кулак и взял другой.

     – Я его сразу не узнал, – сказал он. – Стоит передо мной невозможно худой человек – скелет скелетом! – и улыбается. Меня от его улыбки морозом по коже. Я сам к тому времени уже был как мешок с костьми, а у него и кожа к костям присохла. Когда стал он потом на весы – ровнехонько на сорок пять кило вытянул. А помнил я его здоровущим парнем. Росту небольшого, а весь налитой. Меньшая половинка от прежнего осталась. И еще оскаляется. Я его по глазам узнал. Какой-то у него был взгляд, трудно забыть! Будто он все время тебя о чем-то спрашивает. Ты помнишь, Стефан?

      – Помню, – кратко подтвердил Демин.

    – И характера всегда раньше был как хорошее у матери дите, а то сделался весь злой, так и кипит. Оскаляется, а не поймешь, смеется он или собирается в глотку вцепиться. Не успели встретиться, сразу же спросил: «А как, Павел, отсюда можно бежать?» – «Не знаю, говорю, не пробовал». Засмеялся он по-своему: «Думаешь, значит, здесь победы дождаться?» И своими глазюками мне под сердце ковыряет. Обиделся я: подлецом никогда не был и не собирался быть, но и уйти из плена не простое было дело. Куда? Кругом – чужая земля, чужие люди. «А я, говорит, уже три раза бежал и в четвертый буду бежать. Ищу товарища, который бы над своей драгоценной шкурой не дрожал. Одному бежать скучно. Был у меня один такой друг, а теперь его нет, убили...»

    Между тем Сулин не переставал стебель по стеблю связывать веники. Из большого вороха нарезанного сибирька он доставал зеленовато-сизый прут и, пропуская его через кулак, счищал с него суровые, как из жести, лепестки и укладывал в жгут, голый с одного конца и мохнатый с другого. На свои руки он не смотрел: можно было подумать, что пальцы у него зрячие. Колени у него и вся земля вокруг все гуще засевались этими блекло-зелеными лепестками. Хорошо, тревожно пахнет сибирек, особенно если он еще только что срезан в степи, еще только начал вянуть!

 

      – Устроились мы в блоке на одной наре, под самым потолком. Рассказывал мне Андрей по ночам, как он три раза бежал из лагерей и как его все разы ловили. Спасался от смерти тем, что каждый раз новой фамилией назывался. И теперь в Лимож он под фамилией Черкасова попал. А в первый раз взяли его в плен под Моздоком, раненого товарища, нашего хуторянина Василия Сухарева на себе от фашистов хотел унести – и не успел, попался. Сухарева немцы пристрелили, а ему повесили на шею бирку. И пошел он по лагерям. «Я, говорит, всю географию Европы изучил – Румынию, Венгрию, Австрию, Польшу, Югославию. А сюда из Италии попал. Меня, говорит, уже ни чем нельзя удивить, но этому лагерю я удивляюсь. Первый раз в такой попадаю...» Но не он один удивлялся...

       Демин в этом месте прервал Сулина, покачав за горлышко бутыль.

       – Еще по одной?

      Никто не протестовал. Сулин поднялся, сходил в сторожку и принес полхлебины, три луковицы, соль в жестяной чайной коробке. Демин опять налил вина ему в кружку, а себе и Михайлову в стаканы. Порезанный ножом лук выжимал из глаз слезы. Сулин смахнул их ладонью, как росу с листьев.

   – Мы все удивлялись. Мало того, что нас разместили не в бараках, а в хороших казармах. Выдали немецкое обмундирование – правда, старое – и с баланды перевели на паек. Чудеса! Еще никогда этого не было. И на работы не гоняли, номера с нас сняли, а охрана стала вежливая. Или, думаем, оттого, что их наши стали так бить на фронте? Как от Сталинграда начали, так и не переставали. Но собака, чем больше ее бьют, тем она становится злее. Что-то тут было другое... В город Лимож стали нас отпускать по увольнительным, как, скажем, в армии. Поотъелись мы и начали даже в Лиможе с французскими женщинами знакомство заводить. Ты чего, Стефан? – Он сердито посмотрел на Демина.

      Демин пощупал двумя пальцами кончики усов.

     – В каком-ся старом журнале, помнится в «Ниве», еще в молодых летах я читал, что все французские бабы худущие, как глисты. И чем у нее спереди и сзади меньше мяса, тем над нею больше муж трясется. Из корсетов и ночью не вылазят, специально себя голодом морят. А по-моему, рядом с такой и замерзнешь в постели. Чем баба ни толще, тем она лучше греет.

      – Такие же, Стефан, там женщины, как и у нас, разные, – сухо ответил Сулин. – Тоже больше солдатские жены и вдовы. С самого тридцать девятого года, как началась у них на Западе война, не видали они своих мужей. А мы своих жен тоже по три года не видели, и наши русские ребята почему-то им понравились. «Вы, говорят, не хуже наших, ласковые».

       – И у тебя там своя французская жена была? – сощуривая глаз, будто прицеливаясь из ружья, поинтересовался Демин.

       Сулин, вздохнув, признался:

       – Как там ее ни назови – была. Мадлен. Глазастая, чем-то она мне мою Клавдию напоминала. Мужа ее, Мишеля, убили еще в сороковом году на речке Мозер. Жила с сынишкой шести лет и с матерью-старушкой, работала официанткой в немецком ресторане на станции Лимож. Благодаря этому сравнительно ничего жили, не голодали. За полгода привязалась ко мне, как кошка, а ее сынишка Жак еще пуще. Понравилось ему, как я водяные мельнички и разные колясочки из щепок мастерил. Я у них в доме, пользуясь новыми порядками, по целым дням пропадал, а в лагерь только ночевать ходил. Хорошая была женщина Мадлен... Не раз она говорила мне, чтобы я согласился ей мужем стать, и тогда немцы могли меня совсем из лагеря отпустить. Иногда они отпускали.

       – Понятно, своей Клавдии ты потом об этой Мадлен ни гу-гу? – покручивая каштановый ус, сказал Демин.

       Сулин только покосился на него.

       – Но Андрей, правду сказать, так никого себе и не завел. И не потому, что к нему ни одна не присмотрелась. Была у нас в лагере одна переводчица, Женя, по-французски Эжени; ему надо было только один раз ей и моргнуть, она его глазами ела. Парень он был, несмотря что худой, собой красивый, и сразу можно было понять, что орел.

       – Орел, – подтвердил и Демин.

       Но Сулин от его поддержки тут же и отказался:

      – Я бы на твоем месте, Стефан, об этом лучше помолчал. По-моему, вы всегда с ним находились в контрах, и тогда ты о нем таких слов не говорил. 

    – Это было, – к удивлению Михайлова охотно согласился Демин. – А потом, когда мы поженились на сестрах, все и прошло. Он скоро понял, что никакой я не элемент.

      Сулин внимательно посмотрел на него, их взгляды встретились и разошлись.

      – Не было у него никого, – твердо повторил Сулин, как будто кто-то собирался ему возражать. – «Как бы, говорит, я после этого Дарье в глаза глянул...»

       Демин кашлянул.

       – Кгм...

       – Что? – спросил его Сулин.

       – Ничего. Независимо, – ответил Демин.

      – Чем вежливее с нами немцы обращались и лучше нас кормили, тем он все больше хмурился и совсем уже стал клацать зубами, как волк. Меня затерзал: бежать – и все! «Ты, говорит, думаешь, это спроста они свою шкуру наизнанку вывернули, за наши красивые глаза, думаешь, сделали нам из плена курорт? Это же, Павел, фашисты! Сегодня они на нас свою форму надели, потом на усиленный паек перевели, а завтра всунут в руки автоматы и прикажут стрелять в своих. К этому все идет. Не заметишь, как из тебя изменника родины сделают. И заставят в советскую власть стрелять. На убой и откармливают. Своего мяса им уже не хватает, и надеются они нашим свои дырки залатать. Но этому не бывать!» Я и сам уже к тому времени начал задумываться и соображать, какой всему этому расчудесному житью может быть конец. Стали уже нас в лагере разбивать на роты и эскадроны и выделять из нас командиров. Короче, договорились мы с Андреем, что нужно, больше не откладывая, бежать. Задержаться на ночь в городе и нырнуть под брезент на платформу на проходящий через станцию Лимож эшелон.

        – А как же Мадлен? – спросил Демин.

       – Когда я ей об этом сказал, она, бедняжка, загоревалась, но в глазах хоть бы слезинка. За полгода привыкла ко мне, и я ее полюбил. Уговаривала остаться. «Давай, говорит, завтра сходим в мэрию или к кюре», – это у них батюшка, только без бороды, у них и попы бреются. «Обвенчаемся, говорит, и будешь ты, Поль, хозяином надо мной и над моим домом. Я все бумаги перепишу на тебя». – «Как же, отвечаю, Мадлен, я могу это сделать от живой жены? Во-первых, я православный, а ты католичка, во-вторых, Клавдия меня ждет, и не одна, а с четырьмя нажитыми нами совместно детишками. Меньшóго я не видел еще, не знаю, кто и родился: мальчик или девочка. Я не какой-нибудь сукин сын, чтобы ее одну с такой командой оставить. И я к тебе, Мадлен, привык, жалко мне тебя, но детей мы с тобой, слава Богу, не нажили. Ты поплачь, и тебе полегшает. Наши русские бабы всегда так делают». Но она себе губы до крови кусала, а не плачет. Стала просить хотя бы до конца войны остаться. Очень боялась, что я могу и домой не попасть, и жизни лишиться. Добираться нам нужно было до линии фронта не через одну страну. «И это, говорю, Мадлен, мне не с руки. Что же это получится? Получится, что я буду сидеть и держаться за юбку до окончательной победы над врагом и дождусь уже готового. А мне не чужими руками нужно с сердца эту ненависть смыть, иначе она меня задушит. За все, что сам испытал, самому и должок вернуть и еще за своих товарищей рассчитаться. Спасибо тебе, Мадлен, за все, но решение мое твердое». Перебыл я у нее до полночи, и мы простились. Насовала она мне в чемодан харчишек на двоих, надел я костюм ее мужа Мишеля, убитого на войне, и...

       Сулин сам налил себе из бутыли в кружку вина и залпом, одним дыханием, всю ее выпил. Никого не стыдясь, тщательно вытер ладонью мокрые глаза.

     – К тому времени эшелоны уже один за другим начали греметь через станцию Лимож на восток. Хоть немцы, конечно, старались и виду не показать, что им приходит капут, но мы-то знали, что наши уже под Варшавой. И по ихним газеткам научились понимать, как они выравнивают фронт, и французские партизаны, маки, заклеивали по ночам листовками заборы. Отчаянные ребята, эти маки, не хуже наших партизан! Ночами только они и хозяиновали во Франции.

       – И не попадались? – удивляясь, спросил Демин.

       – А как, по-твоему? – встречно спросил у него Сулин.

       – По-моему, немцы тех, кто им попадался, редко миловали.

     – А чего же спрашиваешь? – рассердился Сулин, и усы у него, приподнимаясь, обнажили беззубые десны. – Лишь бы время засорять... Один за другим эшелоны шли. Из Нормандии, с других мест снимали технику и войска и все это гнали на советский фронт. Мы с Андреем под брезентом без всякого беспокойства через всю Германию проехали. Часовых всего две души – в голове и в хвосте состава, и, считай, не солдаты, а гражданские люди, фольксштурм, по-русски сказать, ополчение. Кто в очках, а кому офицер должен команду на ухо кричать. Харчами нас Мадлен обоих обеспечила: знала, что у Андрея французской жены не было. Да, благополучно с запада на восток через всю Европу промчались, а в Польше не побереглись.

     В пальцах Сулина застрял сибирьковый прут. Он примолк и сердито метнул глазами в сторону Демина, который вдруг привстал и насторожился, вытягивая голову и вглядываясь через плетень в верхний угол своего сада. Навострил обрубленные уши и Пират, но с места не поднялся, а лишь, поглядывая на хозяина, заюлил по земле хвостом, поднимая пыль.

     – И охота тебе, Стефан, с ребятишками воевать? Виноград еще зеленый, а если он с того старого дерева десяток-два жердел сорвет, колхоз не обедняет.

      – Не в том дело. Из маленького вора потом вырастет большой, – вытягивая голову и продолжая вглядываться, ответил Демин и прикрикнул на собаку: – Пират!

     Повинуясь его окрику, Пират встал, всматриваясь по направлению взгляда хозяина умными, узко поставленными глазами, и опять лег на свое место.

      – Показалось, что кто-то в тернах зашумел, – сказал Демин. – Они теперь научились из степи, из тернов заходить.

    Он сел. В пальцах Сулина опять ожил, зашевелился прут, усыпанный жесткими лепестками. Пахли они так, что щемило сердце.

    – Из-за него, из-за Андрея, и влипли. Сам на себя беду накликал. Дальше на восток осмелел, забывать стал, что не по своей земле едем, надо и остерегаться. Дом почуял. То все время сидели на платформе под брезентом, как суслики в норе, только ночью и рисковали поглядеть на звезды, а то он и днем стал полегонечку приподымать нашу крышу. Отвернет угол брезента и наблюдает. И с каждым разом норовит пошире отвернуть. Не нравилось мне это. Сперва уговаривал я его, а потом стал ругаться. «Если, говорю, тебе еще не надоело по фашистским лагерям костьми греметь и каждое утро своей кровью умываться, то с меня хватит!» А он оскаляется: «Этому, мосье Поль, больше никогда не бывать, по славянской земле едем. Чуешь, по ночам полынью в ноздри шибает? Скоро нам тут и высадка, а там своим ходом будем к нашим через фронт добираться». Никакой полыни я там по пути не заметил, это ему так хотелось, чтоб она была, а насчет предстоящей нам скорой высадки он не ошибся. Высадились мы, и опомниться не успели. В Польше нам чаще стали встречаться санитарные поезда. Из-за них и наш эшелон на каждом паршивом разъезде держали. А Андрей радовался этому, чисто малое дите. «Это, мосье Поль, все русская работка! Гляди, сколько они ломаных костей с горелым мясом везут в свой фатерланд». Смеется, а глаза у него, как у коршуна, всякую жаль из них плен выпил. «И нам бы, говорит, не опоздать в этой работенке участие принять». На одном разъезде остановился против нашего состава офицерский санитарный эшелон. В зеленых пассажирских вагонах их, офицеров покалеченных, везли, должно быть, не одну сотню. Андрей отвернул брезент и шепчет: «Погляди, Павел, как против нашей платформы какой-то один все купе занимает. В других, как селедок в бочонке, а он один. Должно быть, важная птица, а и его не пожалели, обработали наши. Как бы не из «катюши». Забинтованный, как кукла, и глаза на желтом лице не открывает...». В эту секунду раненый офицер открыл глаза и вонзился через стекло прямо к нам под брезент. Мы так и отскочили под танк, и тут наш эшелон тронулся. Едем дальше не очень-то веселые, а я, правду сказать, и совсем духом пал. Взгляд у этого офицера был пронзительный и совсем ясный. Чует мое сердце близкую беду. Андрей успокаивает: «Это только видимость, ему «катюша» все помороки отшибла, ему не до нас. Если у тебя, Павел, еще остались в чемоданчике харчи, давай ужинать и ложиться спать». Залез он под танк и тут же захрапел, а мне не спится. И все время у меня перед глазами этот перебинтованный офицер. А проснулся я оттого, что кто-то мне в лицо фонариком щупает и смеется: «Рус, гут морген!»

       Демин схватился руками за голову и закачался из стороны в сторону:

       – Ай-я-яй, из-за его глупости и ты попал!..

       Сулин вдруг возмутился, нос у него побагровел.

       – Умные в это время сидели дома по ямам и погребам!

       Демин потянулся рукой к карману.

       – У меня освобождение было, могу показать. Какие-то раны открылись на ногах.