Толей случилось несчастье, и его нужно срочно оперировать. Это возможно только в Москве.

      — Но причем тут я? — похожим на рыдание голосом спросила Маша. — Мы с ним совершенно чужие люди.

      — Я все понимаю. Но вы с ним брат и сестра.

     Устинья хотела добавить «во Христе», но вспомнила в последний момент, что она, теперешняя, в Бога верить не должна. Таковы правила игры, в которой она, кстати, согласилась участвовать добровольно.

      — Но причем тут Дима и… — Маша повернулась к Устинье, спросила уже совсем другим — испуганным и потерянным — голосом: — Они что, все узнали? Бедный папочка…

      Она встала, машинально открыла шкаф, достала из него толстый свитер и направилась к двери.

     — Капа прислала письмо по нашему старому адресу. Они говорили с Толей, и он сказал им правду, — сказал Устинья, когда они выходили из подъезда. — В машине, прошу тебя, ни слова.

   …Дима заперся в туалете и кричал оттуда, что вскроет опасной бритвой вены, если не приедет Маша. Адъютант Павловского, заглянувший в высокое — под самым потолком — оконце, доложил, что у Димы на самом деле в руках опасная бритва, а потому высаживать дверь никак нельзя. Бабушка Димы, Татьяна Алексеевна, недавно вставшая после инфаркта, свалилась с приступом стенокардии, и возле ее постели сидел врач из «кремлевки». Отец Димы, сын Павловского старшего, погиб на фронте в предпоследний день войны, жена, узнав об этом, бросилась под поезд метро. Диме в ту пору было чуть больше года. Его воспитали дед с бабкой. Он называл их «папа» и «мама», хотя от него не стали скрывать правду. Диму уже однажды вынули из петли, и страшный призрак суицида надежно поселился в доме у Павловских.

      Василий Вячеславович сидел на кухне и то и дело смотрел на свои наручные часы. Время от времени он говорил внуку, что разговаривал по телефону с самой Машей и  она пообещала обязательно приехать.

   Наконец, раздался долгожданный звонок, и адъютант проводил Машу с Устиньей к той самой двери, за которой скрывался Дима. Вот уже минут десять за ней стояла гробовая тишина. Снова заглянувший в оконце под потолком адъютант сообщил, что Дима сидит на унитазе, подперев голову левой рукой, а правой, в которой зажата страшная бритва, рубит воздух в туалете.

      — Дима, выходи немедленно, — сказала Маша, даже не успев перевести дыхание. — Я должна сказать тебе что-то очень важное.

      Раздался громкий щелчок задвижки, и дверь распахнулась. Дима был бледен, растрепан и очень печален.

      — Ну, и что ты мне скажешь? Что я тебя не интересую ни с какого бока? Стоило ехать из-за этого в такую даль — могла и по телефону сказать.

      — Нет, по телефону я не могла это сказать. Я люблю тебя, Дима. Давно люблю, но только сегодня это поняла. Прости, что я так долго мучила тебя. Я хочу выйти за тебя замуж. Как можно скорей. Если, конечно, ты не возражаешь.

      Дима оторопел. Но больше всех изумилась Устинья. Она не ожидала от своей коречки ничего подобного.

      — Я? Как я могу возражать? Я давно этого хочу.

      Дима переминался с ноги на ногу, недоверчиво поглядывая на Машу.

      — Тогда ты, может, поцелуешь меня? Ты еще ни разу в жизни не целовал меня.

    Дима качнулся вперед — он был пьян, — широко расставил руки, и Маша упала к нему на грудь. Устинье показалось, будто она всхлипнула, хотя, скорее всего, это всхлипнул Дима — по его щекам текли слезы.

      — Замечательная пара, — сказал Павловский, пряча в сторону предательски заблестевшие глаза. — Пить я ему, подлецу, не позволю. Уж в этом вы, Марья Сергеевна, можете полностью положиться на меня. Да он, собственно говоря, с горя пил. Теперь все будет хорошо, вот увидите…

      — Мама, благослови нас.

      Маша резко дернула Диму за руку, и они оба оказались на коленях перед Устиньей.

      Устинья смотрела на них в растерянности. Ей на помощь пришел Павловский.

      — Ради такого случая не грех вспомнить наши с вами старые обычаи, — сказал он. — Благослови вас Господь, дети мои. Будьте счастливы, а уж я ради этого согласен каким угодно богам поклониться.

      Устинья осенила обоих православным крестом. Ее рука, опустившись вниз, предательски вздрогнула, желая подняться не вправо, а влево, но разум сработал быстро и четко. Павловский это оценил. Он подмигнул Устинье и показал большой палец.

     Потом распили вчетвером бутылку французского шампанского. Дима окончательно протрезвел и теперь не выпускал Машину руку из своей. Оба на самом деле  были изумительно красивы.

      Он проводил их до самого дома. Распрощались внизу, у входа в подъезд, условившись встретиться завтра и обсудить все подробности, связанные с предстоящим торжественным событием. Когда машина с Димой отъехала, Маша, обессилено повиснув на Устинье, прошептала:

      — А я думала, моя душа стала бесчувственной. Неужели наша жизнь — бесконечная расплата за прошлое?..

 

 

      Славик изнывал от ревности. Все усугублялось тем, что он, в конечном счете понял, что ревнует обоих — и Машу, и этого красивого парня, которого она называла Алеко. По Алеко томилось и изнывало его тело. Он лежал ночами без сна, в сотый раз представляя себе, как Алеко без стука заходит к нему в комнату, сдергивает с него одеяло, любуется его прекрасным нагим телом. (Последнее время Славик усиленно занимался балетом и каждый день делал очистительные клизмы). Потом, сам раздевшись догола, становится на колени перед тахтой и впивается жадными властными губами в трепещущие от наслаждения губы Славика. И Славик весь отдается, отдается ему, чувствуя болезненно приятные судороги в низу живота. Потом он берет в рот пенис Алеко, блаженно вдыхая пьянящий запах молодой сильной плоти. А дальше… Дальше Славик весь покрывался потом, ибо стоило ему представить, как пенис Алеко, выскользнув из его рта, приближается к его ягодицам, касается их, наконец…. Дальше этого воображение не работало, ибо Славик испытывал оргазм и, обессиленный, проваливался в черную бездну, где его качало, кружило, швыряло то вверх, то вниз. Потом он засыпал, но очень скоро просыпался и тихонько плакал в подушку: он скучал по своей милой кузиночке, их интеллектуальным забавам, всегда так или иначе связанным с литературой, музыкой, театром. Она совсем, совсем разлюбила его, увлекшись этим Алеко. Видятся они теперь только на работе, то есть в ресторане, и Маша почти никогда не поет под его гитару, предпочитая ей фальшивый жиденький оркестрик из старых алкашей. Увы, после того, как его, Славика, год назад освистали эти проклятые обожравшиеся самцы, он совсем лишился голоса. Директор ресторана держит его только из-за Маши, которой нет-нет, да закажут цыганский романс. Но это бывает так редко, потому что все вокруг заполнили пошленькие эстрадные песенки-потаскушки. По ресторанам главным образом таскается молодежь, а ее интересуют всякие «Ландыши» и прочие фигли-мигли отечественного производства. Ну, еще песни из репертуара этой аргентинской дивы Лолиты Торрес. Кузиночка поет их изумительно, еще лучше, чем сама Лолита, но под гитару они не идут. В прошлый месяц ему снова урезали зарплату. А ведь это он, Славик, привел Машу в ресторан и настоял на том, чтобы ее прослушали директор, старший администратор и шеф-повар.

      …По телевизору крутили старый фильм с Диной Дурбин, и Маша, слушая ее, вдруг запела сама. Да так здорово, что Славик чуть не упал с тахты. Он схватил гитару, заиграл «В час роковой», и Маша запела низким, полным страсти голосом. Славик знал десятки цыганских и прочих «жестоких» романсов. Он играл, а Маша пела всю ночь напролет. Обоих при этом охватило такое возбуждение, что они забыли о еде и вообще обо всем на свете. Маша уснула прямо на ковре, уронив голову между широко расставленных коленей, а Славик, взяв первый аккорд очередного романса, сказал: «Вступайте, кузиночка. «Я вас любил…» — пропел он фальцетом и, завалившись на бок, тоненько захрапел. Проснувшись после полудня, стал обзванивать знакомых и знакомых своих знакомых. А сколько сил пришлось потратить на то, чтобы упросить Машу прилично одеться, накраситься и прийти к назначенному часу в назначенное место… Первые полгода работы в ресторане он почти волоком тащил ее туда —  Маша не умела и не хотела жить по часам. Со временем в ней выработалось некое подобие рефлекса: она любила петь, любила, когда ей аплодируют, дарят цветы, хвалят и с наступлением  вечера начинала испытывать потребность во всем этом. А потому красилась, одевалась и ехала «на бенефис в театр «Люля-Белугина» — так она называла ресторан, где они работали. И вот теперь…

      Славик вставал, шел на кухню и варил свой одинокий черный кофе. В Машиной комнате было тихо. Заслышав шаги Славика, Ромео открывал дверь изнутри и, хромая, тоже ковылял на кухню. Славик разувался и шел на пальчиках к довольно приличной щели, оставленной Ромео. Он не мог отказать себе в удовольствии потерзать еще и еще свое и без того истерзанное в клочья сердце. Они, эта парочка, теперь спали обычно по разные стороны кровати, но обязательно протянув друг к другу руки. Алеко часто спал на спине, широко расставив длинные мускулистые ноги. Вздохнув и потоптавшись с минуту возле двери, Славик возвращался на кухню и грел Ромео молоко. Последнее время кот питался исключительно теплым молоком с размоченным в нем овсяным печеньем и маленькими кусочками банана. «У аристократов и животные аристократичны, — думал Славик, невольно причисляя к этому сословию и себя тоже. — Увы, наш мир задуман и создан для плебеев…»

      И он вздыхал после каждого глотка обжигающе черного кофе.

 

 

      Однажды, проснувшись под утро, Иван крепко сжал Машину руку и, увидев, что она открыла глаза, сказал:

      — Мне так хорошо с тобой. Если бы все люди были так понятливы и чутки, как ты. Ведь стоит мне вернуться домой, как начнутся расспросы… Я не могу ничего рассказать. Это все равно, что пережить  все  это  во второй раз. Ты ничего у меня не спрашиваешь. Ты все понимаешь без слов. Какая ты странная… Иногда мне кажется, что ты много пережила — и большую любовь, и глубокое разочарование. И потерю… Но ты выжила. Ты стала еще тоньше и прекрасней. Потому что ты сделана из иного материала, чем все остальные вокруг. Я даже на ощупь это чувствую. Ты говоришь о каком-то другом измерении. Я поначалу не верил тебе, даже считал тебя немного сумасшедшей, а теперь уверен, что ты — нездешнее существо. Потому, наверное, у нас с тобой такие странные отношения: мы спим в одной постели, но мы не занимаемся тем, чем занимаются обычно другие. Признайся, у тебя никогда не появлялось желание заняться со мной любовью?

      — У нас ничего не получится.

      — И тебе даже не хочется попробовать?

      — Нет, — решительно заявила Маша.

     — Наверное, ты права. Я на самом деле испытываю к тебе какое-то странное чувство. Если бы я не анализировал его, лежа целыми днями на этой кровати, я бы наверняка решил, что влюбился в тебя, и мы бы наделали много глупостей. Я и так успел их наделать немало. Когда-нибудь обязательно расскажу тебе о том, что случилось со мной этим летом. Одной тебе, и больше никому на свете. Но это когда-нибудь потом.

     — Потом, — эхом повторила Маша и сказала: — Но этого «потом» у нас, наверное, не будет. Я оступлюсь и окажусь в другом измерении. И ты меня не найдешь. А если найдешь − не узнаешь.

   — Ты удивительная. Благодаря тебе, я начинаю так много понимать. Да, ты права: нужно жить не так, как тебе приказывают и велят, а как само живется. Я не вернусь домой — останусь возле тебя навсегда. Я буду держать тебя за руку, и если ты случайно оступишься и окажешься в другом измерении, я окажусь там вместе с тобой. Идет?

      Иван привстал и заглянул Маше в глаза. Ему показалось, будто в них блестят слезы.

      — Ты плачешь? Я сделал тебе больно?  Прости…  − Он поднес к губам Машину руку и нежно прикоснулся к ней губами. — Я не должен был говорить всю эту чушь. Забудь обо всем. Мы будем жить так, как жили до этого.

      — Мы так не сможем больше жить, — тихо сказала Маша.

 

 

 

      Вернувшись из плавания на сутки раньше положенного времени, капитан Лемешев застал жену в истерике. Он с трудом добился от нее, в чем причина. Узнав, что пропал Иван, очень расстроился и даже на какой-то момент растерялся.

      — Пропал, пропал, — твердила Амалия Альбертовна. — Словно его никогда и не было. — Она рыдала и стучала своими маленькими кулачками по туалетному столику, который в ответ жалобно звякал хрустальными пузырьками и вазочками. — Я знаю, с ним что-то случилось… Его уже нет… Ах, Господи, я не должна так говорить… я не имею, не имею права… Лучше… лучше бы его совсем не было!

      — Аля, прекрати молоть чушь, — строгим голосом велел капитан Лемешев. — Я уверен, Иван жив-здоров. Просто он, как и большинство нынешних молодых людей, обладает изрядной долей эгоизма. И в этом, между прочим, твоя заслуга — нельзя так баловать ребенка, тем более, мальчишку.

     — Он обещал мне звонить, а вместо этого прислал три открытки. Потом позвонил и сказал, что, наверное, приедет не один… что он собирается жениться… Ах, Господи, я накричала на него, он повесил трубку. И больше никаких вестей.

      — Когда это было?

      — Двадцать второго августа. А сегодня уже шестое сентября… Господи, но ведь он дал мне слово звонить каждый день. Неужели на самом деле женился? Я не переживу, не переживу этого. Миша, Мишенька, я сойду с ума или повешусь.

      — Да замолчи ты, наконец!

    Капитан Лемешев любил жену, но считал ее женщиной слишком эмоциональной, даже экзальтированной, Хотя, возможно, за эти качества больше всего и любил. Амалия Альбертовна выгодно отличалась от жен его  коллег-офицеров. Прежде всего тем, что была верна ему душой, телом и всем, чем может быть верна мужчине любящая женщина. Это очень помогало в разлуке, сообщая уверенность и спокойствие. Он тосковал в плаванье по своей маленькой семье, считал себя везучим и даже счастливым человеком. Правда, Иван не захотел продолжить семейную традицию Лемешевых и наотрез отказался поступать в мореходку. Он имел тягу к гуманитарным наукам и с блеском учился на филфаке университета, получая из года в год ленинскую стипендию. Капитан Лемешев уже начинал гордиться сыном.

    Сейчас он стоял у окна их всегда полутемной из-за тяжелых бархатных портьер и кружевных гардин бежевого цвета спальни и смотрел на хмурую грязную Неву, в которой отражалось ненастное небо. Он отсутствовал ровно два с половиной месяца. Ему казалось, он не был в Ленинграде несколько лет.

      — Мишенька, как ты думаешь, он жив? — тихо спрашивала жена. — Пускай он хоть десять раз женится, только  был бы жив.

      Капитан Лемешев хмыкнул и полез в карман за трубкой.

      — Ты Пономаревым звонила? — спросил он.

    — Нет. А зачем? Думаешь, он мог поехать в Москву? Но он бы непременно позвонил мне оттуда, — лепетала Амалия Альбертовна. — Он ведь знает, как я…

      Капитан Лемешев снял трубку и заказал срочный разговор с Москвой. Ответила Вика, дочь его двоюродной сестры.

    Поговорив с ней и что-то записав на листке бумаги, Лемешев попросил телефонистку срочно соединить его с другим номером в Москве.

    У Соломиных никто не ответил — Николай Петрович был на службе, Маша в институте, ну, а Устинья отправилась в поликлинику: у нее вдруг подскочило давление, и разболелся желудок.

      Повесив трубку, капитан Лемешев сказал:

     — Неделю назад он был у Пономаревых. Казался невменяемым и даже пытался покончить с собой. Очень много пил. Его увезла к себе подруга Вики Маша Соломина. У них не отвечает телефон. Едем в Москву.

   Амалия Альбертовна видела в зеркало свое побелевшее лицо, на котором кривились в неестественной и ничего не выражающей гримасе губы, и не могла вымолвить ни слова. Она знала: начинается припадок. Капитан Лемешев поднял жену на руки, бережно уложил в кровать, задернул плотные портьеры и сел в ногах. Через десять минут Амалия Альбертовна сказала:

      — Со мной все в порядке. Едем в Москву.

 

 

      Толю доставили в больницу прямо с самолета.

    Устинья знала об этом заранее. Едва его поместили в палату, как она вошла туда с сумкой фруктов и бутылок с минеральной водой. Он сразу узнал ее и улыбнулся. Устинье бросились в глаза темно русые прямые волосы до плеч и бледный высокий лоб.  Толя очень изменился за те годы, что они не виделись. Его лицо нельзя было назвать красивым: оно было запоминающимся. В глубоко посаженных темных глазах Устинья увидела страдание. Она наклонилась, погладила Толю по лежавшей поверх одеяла худой руке, потом поцеловала в обе щеки и быстро перекрестила.

      — Спасибо, что пришли, тетушка… Простите, но я даже не знаю вашего отчества.

      — Зови меня просто тетей, — сказала Устинья и отвела в сторону глаза.

     — Благословит вас Бог, тетя. Я… я понимаю, у отца наверняка возникли неприятности, но случилось так, что те люди пришли ко мне, когда я был в бреду. Они сидели возле моей постели и все слышали. Когда я очнулся, я не захотел  отвечать на их вопросы. Тетя Капа не должна была писать вам обо мне.

      Толя поморщился и прикусил губу.

      — Болит? — спросила Устинья.

      — Да, но это… это можно пережить. Меня очень беспокоит, не навредил ли я отцу.

      — Отец придет к тебе завтра. Обязательно придет. У него сегодня очень важное совещание. У отца все будет в порядке.

    — А… — Толя снова поморщился, но теперь — Устинья точно это знала — не от физической боли. — Как поживает сестра?

      — Она просила передать тебе привет.

      Устинья замялась, не зная, стоит ли говорить Толе о том, что Маша выходит замуж.

      От Толи ее замешательство не укрылось, и он спросил:

      — Вы от меня что-то скрываете. Не надо, прошу вас.

  — Маша выходит замуж, — сказала Устинья, глядя куда-то в сторону. — Для меня это тоже было большой неожиданностью, хотя со своим будущим мужем она дружит давно.

      — Когда свадьба?

    — Через неделю. Потом они уедут дней на десять в Болгарию, в Варну. Маше только что исполнилось семнадцать. Я никогда не думала, что она так рано выйдет замуж. Уверена, все можно было уладить без  крайних мер.

    Последняя фраза вырвалась помимо ее воли, и она бросила испуганный взгляд на Толю. Он смотрел на нее своими темными внимательными глазами.

      — Это как-то связано со мной? — спросил он, не отводя взгляда.

      — Думаю, что да. Но я ничего толком не знаю.

    — Это несправедливо. Господи, как же несправедливо. — Толя закрыл глаза, стиснул зубы и несколько раз ударил кулаком по одеялу. — Тем более, что мне не поможет никакая операция. Думаю, это кара Господняя. Я буду молить Бога, чтобы он взял меня к себе. Скажите Маше… Нет, лучше ничего ей не говорите.

      — Послушай, мой милый, ты поправишься и станешь нормальным человеком. Я сама об этом позабочусь. И сделаю это не столько ради тебя, хоть и очень тебе симпатизирую, сколько ради моей единственной коречки. Я не хочу, чтобы ее жертва оказалась напрасной. Понимаешь?  А потому Господь не возьмет тебя к себе. Ты уже прогневал его однажды, отвергнув Машину любовь. Быть может, он наказал тебя именно за это.

     — Я сам об этом думал. Знали бы вы, тетушка, сколько бессонных ночей провел я, укоряя себя за жестокосердие. Я готов был раскаяться в содеянном, написать Маше покаянное письмо, но в последний момент мне всегда мешала гордыня. Как же я ненавидел себя за эту гордыню! Думаю, Господь и покарал меня за нее. Я очень благодарен Ему за это.

      — Но ты поправишься. Ты непременно поправишься. Я заставлю тебя поправиться. Ясно?

      — Да, тетушка, — покорно согласился Толя. — Я сделаю так, как вы велите, да благословит вас Господь.

      Устинья вышла из палаты с тяжелым чувством. Она теперь точно знала, что на скоропалительное решение Маши выйти замуж в первую очередь повлияло желание отомстить Толе. Оно преобладало в ней над всеми остальными — добрыми — чувствами. Устинья очень расстроилась, поняв это. Она знала: несчастней тех, кто мстит, нет на свете людей.

 

 

            

      Устинья проснулась от резкого телефонного звонка. Схватила трубку, но ее уже опередила Маша, которая подняла трубку параллельного аппарата в своей комнате.

      — Капитан Лемешев, — представился голос  в ответ на Машино отнюдь не сонное «але». — Мне дала ваш телефон моя племянница Виктория Пономарева. Она сказала, вы увезли моего сына Ивана к себе на дачу. Я могу поговорить с ним немедленно?

      — Какого Ива… Ах да, я все вспомнила. Но дело в том, что он… Ну, я не знаю, что с ним случилось. Поговорите лучше с мамой.

      — Але, — сказала Устинья и тут же услышала, как Маша положила трубку своего телефонного аппарата. — Здравствуйте. Да, да, я его хорошо помню. Но, понимаете, он ушел, не простившись. Он был…. Я полагаю, он накурился какой-то гадости. Но к тому времени, как уйти, он был уже в порядке. Он оставил мне записку.

      — Вы разрешите нам с женой подъехать к вам немедленно? Мы только что прибыли из Ленинграда.

      — Я вас жду, — сказала Устинья и продиктовала адрес.

      Возле ванной она столкнулась с Машей. Та была нарядно одета, причесана и даже накрашена.

      — Доброе утро, коречка, — сказала Устинья в ответ на Машин торопливый кивок. — Куда так рано?

      — Хочу пройтись пешком и кое о чем подумать. — Она нетерпеливо тряхнула своими длинными волосами. — Знаешь, я, кажется, впервые в жизни поняла, что кто-то где-то знает безошибочно, как нам поступить для того, чтобы избрать единственно верный путь. Если мы противимся и взбрыкиваем копытами, этот кто-то все равно нас укрощает и делает послушными. Спрашивается, зачем брыкаться и злить лишний раз того, кто отвечает за нас перед Творцом? Лучше во всем с ним согласиться. И тогда ты станешь его любимчиком, балованным ребенком. — Маша грустно усмехнулась. — Знаешь, когда я это поняла, у меня на душе сделалось легко и радостно. И я дала себе слово, что отныне буду этим любимым избалованным ребенком. Ну, ладно, я побежала. — Она обернулась на полпути к двери, как бы намереваясь что-то спросить. Но махнула рукой и крикнула: “That`s All Right` Mama”[1]

      Устинья едва успела надеть брюки и свитер и причесаться, как раздался звонок в дверь. На пороге стоял невысокого роста мужчина в капитанском кителе и фуражке с якорями и маленькая черноволосая женщина с опухшим от слез лицом. Поздоровавшись, Устинья провела чету Лемешевых в гостиную и попыталась восстановить в памяти мельчайшие подробности той ночи.

      — Он так и сказал: «Прости, мама?!» — переспросила женщина. — Ах, мой милый, мой родной мальчишечка! Я заранее тебе все-все прощаю. Нет, мой Ванечка не мог сделать ничего ужасного — у него ангельски добрая и чистая…

    — Подожди ты, — слегка раздраженно оборвал жену капитан Лемешев. — Вы говорите, он оставил записку? Она случайно не сохранилась у вас?

    — Сохранилась. — Устинья вспомнила, что записка так и лежит в кармане пеньюара, который висит в ванной. — Сейчас принесу.

       — Это его почерк. Он пишет, что взял у вас без спроса рубашку. Мы возместим вам… — начал было капитан Лемешев, но Устинья не дала ему договорить:

        — О, это такие пустяки. Не будем об этом, ладно? Сколько ему лет?

     — Двадцать два. Он перешел на последний курс университета, — сказала жена Лемешева. — Ванечка на редкость способный мальчик. Увлечен Шиллером и Гете, свободно говорит по-немецки и по-французски. Очень любит классическую музыку. Мишенька, ты веришь в то, что наш Ванечка мог попасть в дурную компанию?

       — Нет, — подумав с секунду, сказал капитан Лемешев. — Хотя нынешняя молодежь слишком избалована жизнью, чтобы принимать ее всерьез. Марья Сергеевна считает, он курил какую-то дрянь. Если это так, то…

      — Это еще ни о чем не говорит, — вдруг горячо вступилась за Ивана Устинья. — Он мог сделать это, чтобы заглушить чувство  жгучей вины перед кем-то. Быть может, случилось непоправимое, в чем он винит себя и только себя. Поверьте, мне, как фельдшеру, приходилось в своей практике сталкиваться с подобным…

      Устинья осеклась, вспомнив, что она не она, а… Впрочем, сейчас это не имело значения. Она искренне сочувствовала несчастным родителям и надеялась всей душой, что с Иваном ничего страшного не случилось.

      Капитан Лемешев смотрел на Устинью очень внимательно, но как будто слегка иронично. Возможно,  он смотрит так на всех женщин, подумала она.

    Устинья помнила Ивана смутно, но ей казалось почему-то, что он относится к женщинам иначе. Правда, нынешнее молодое поколение так непостижимо загадочно. И очень беззащитно… Молодость всегда беззащитна.

       — А ваша дочь… Может, она знает о моем сыне что-нибудь еще? — допытывался капитан Лемешев.

      — Маша сейчас в институте. Боюсь, она ничего не знает. Помню, она сказала, что он сногсшибательно танцует рок. — Устинья едва заметно улыбнулась, цитируя Машу. — Моя дочь обожает рок-н-ролл. Кстати, она  выходит замуж.

      Устинья непроизвольно вздохнула.

      Капитан Лемешев встал и помог подняться супруге.

    — Спасибо, — сказал он Устинье. — Мы, наверное, обратимся на Петровку. Вы не будете возражать, если я вам как-нибудь позвоню?

      — Нет, конечно. Когда найдете сына, пожалуйста, сообщите мне. Красивый у вас сын…

 

 

 

      Николай Петрович сел на стул возле Толиной кровати и тихо кашлянул. Толя открыл глаза, долго и внимательно смотрел на отца. Николай Петрович заерзал на стуле.

      — Здравствуй, Анатолий, — сказал он.

      — Здравствуйте… отец, — ответил Толя едва слышно и снова закрыл глаза.

      Николай Петрович обратил внимание, что у сына подрагивает уголок левого глаза, и вспомнил, что у его отца, когда тот сильно напивался и засыпал одетый поверх одеяла, тоже часто подрагивал уголок левого глаза. С годами Николай Петрович редко вспоминал отца. Это невольное напоминание о нем отозвалось сейчас режущей болью в сердце.  Оказывается, существовала некая связь между этим прикованным к кровати юношей со странной — чужой — внешностью и его отцом, и он, Николай Петрович, был передаточным звеном в этой цепочке. Сын… Непривычно как-то сидеть возле постели собственного сына, в жилах которого кровь Соломиных смешалась с кровью другой семьи в лице девушки, в чувствах к которой он так и не успел разобраться. Сын… Религиозный фанатик, отказавшийся от его Машки ради своей темной веры. Вот так же когда-то и Агнесса предпочла земной любви любовь к какому-то призраку. Хотя нет, она пыталась совместить в своем сердце эти два чувства, а он, Николай Петрович, взбунтовался. Сын… Странное это чувство осознавать, что твой собственный сын оказался человеком из темного прошлого, от которого многие старые люди и те легко и даже с удовольствием отказались.

     — Я говорил  с хирургом, который будет тебя оперировать. Он считает, а это, как тебе известно, хирург с мировым именем, у тебя есть шансы снова встать на ноги. Разумеется, это будет длительный процесс.

        — Спасибо вам, отец, — сказал Толя дрогнувшим от слез голосом.

     — И как тебя угораздило свалиться оттуда? Это высоко? — поинтересовался Николай Петрович, желая хоть как-то поддержать трудный для него разговор.

     — Метров пять с половиной. Но там внизу лежало бревно… Я бы ни за что не упал — мне и не на такую высоту приходилось лазить, — но котенок вылез из-за пазухи, и я испугался, что он свалится вниз. — Толя вымученно улыбнулся.— Представляете, он упал вместе со мной, но оказался сверху. Счастливчик.

      — А мне сказали, будто ты упал с какой-то колокольни.

      — Да. Только она разрушена и давно не действует. Я упал с ее крыши. Понимаете, полгода назад я решил сложить с себя сан. Не потому, что больше не верую в Бога… Словом, это долго рассказывать. Последние два месяца я работал могильщиком на кладбище.

      — Ты решил, как ты выразился, снять… нет, сложить с себя сан?

      Николай Петрович оживился. Оказывается, взыграл в парне разум, взбунтовался против мракобесия. Это его, его кровь сказалась. Все Соломины были разумными и прогрессивными людьми.

     — Да. Я вдруг понял, что, веруя в Господа нашего Иисуса Христа, нужно остаться с Ним наедине. Посредники только мешают услышать и почувствовать Его. Да и среди них, бывает, попадаются не совсем чистоплотные люди.

      — Еще бы! Знаю я это отродье! Мать рассказывала, что во время войны пустила на квартиру попика. Так он, говорит, ни одной юбки не пропускал. Вроде бы и добрый был человек, но бабник страшный, — оживился Николай Петрович.

      — Мы все люди, — задумчиво произнес Толя, поморщился и закрыл глаза.

      — А они тебе делают обезболивающие уколы? Я сейчас поговорю с главврачом…

      — Не стоит, отец. Я не боюсь телесных мук. Они мне предлагали обезболивание, но я отказался. Пускай болит.

      — Это ты, брат, зря. Я знаю, как больно, когда затронут позвоночник. Меня во время войны в копчик ранило, так я по сей день чувствую боль. Другой раз как разболится на погоду…

      — Я горжусь вами, отец. Когда забрали маму, я часто думал о вас, и это помогло мне выжить. Я знал, точно знал, что вы живы.

      — Почему ты говоришь мне «вы»? — вдруг спросил Николай Петрович.

      — Прости. Мне трудно вот так сразу… Потому что я всегда, когда разговаривал с…  тобой мысленно, говорил тебе «вы». Тогда, на море, меня так загадочно тянуло к тебе, и если бы не Маша, если бы не моя любовь к ней, я бы наверняка догадался, кто ты. Помню, Маша мне тогда собой весь мир заслонила, и я очень испугался, когда понял, что люблю ее больше, чем Господа.

     — Чего ты испугался? Это… это такая глупость, твой Господь! — воскликнул Николай Петрович, вдруг вспомнив Агнессу, то несгибаемое слепое упрямство, с которым она отстаивала свое право верить и молиться Богу.

      — Нет, отец, это не глупость. Глуп был я, отказавшись от…

     Он зажмурил глаза и весь напрягся. Его лицо превратилось в мертвенно бледную маску. Николай Петрович догадался, что Толе плохо. Он выскочил в коридор и закричал:

      — Скорее сюда! Ему плохо! Да скорее же вы!

      Когда врачи обступили Толину кровать, Николай Петрович достал из кармана носовой платок и промокнул им взмокший лоб. Он чувствовал, что весь вспотел, и нейлоновая рубашка, прилипнув  к телу, закупорила поры, отчего стало нечем дышать. Он попытался ослабить галстук, но пальцы стали словно чужие, перед глазами замелькали крупные черные мушки.

      — Устинья! — беззвучно позвал он и медленно осел по стене на пол.

 

 

     Отныне Маша, отпев положенные «бисы», мчалась домой сломя голову. Она не оставалась ужинать, как делала это раньше. Она говорила: «Меня дома ждут. Нет, я не собираюсь замуж. И любовника у меня нет. Просто меня ждут. Это очень, очень приятно, когда ждут».

      Она складывала положенную ей еду в похожую на бочонок вазу из старинного хрусталя с серебром — это были остатки профессорской роскоши, — бутылку вина заворачивала в свой шарфик и тоже клала в сумку. Славику недавно отказали от директорского стола, и он ужинал в обществе официантов и прочей обслуги на кухне, что Машу совсем не трогало. Вообще ей теперь было наплевать на все на свете, кроме…

      Иван не выходил даже на лестницу: в нем вдруг проснулся страх быть обнаруженным и насильно принужденным вести прежний образ жизни. Он не делился им с Машей, а она никогда ни о чем не спрашивала его. Когда она уходила на работу, он открывал какую-нибудь книгу, проглатывая все подряд от Жюля Верна и Дюма до серьезнейших работ Шопенгауэра и Спенсера. Книги отвлекали от воспоминаний и страхов. Телевизор он не включал по той простой причине, что он стоял в комнате у Славика.

     Иван изо всех сил старался не презирать Славика, но у него это не всегда получалось. Его презрение росло прямо пропорционально влюбленности Славика, в результате которой бедняга даже боялся лишиться рассудка. Ивану были непонятны эти слишком сложные и запутанные порывы Славиковой души: как и подавляющее большинство мужчин с нормальными, то есть общепринятыми, наклонностями, он с детства испытывал презрение к педикам.

      Иван всегда с нетерпением ждал Машу. Во-первых, он очень скучал по ней, ну, а во-вторых, она обычно приносила много вкусной еды и даже вино. Он не был обжорой, но был физически здоровым молодым человеком, привыкшим к хорошей пище и неусыпной женской заботе.

     …Позвонив в дверь условным звонком — три начальных такта вальса Штрауса «На прекрасном голубом Дунае», который она последнее время часто исполняла на «бис», — Маша, привстав на пальчики, смотрела в сквозную щель для почты. Ей не терпелось увидеть своего Алеко.

     Он почему-то не появлялся. Маша снова позвонила, используя для этого уже следующие три такта того же вальса. Как вдруг дверь приоткрылась, из нее просунулась рука, и Маша неизвестно как очутилась в своей прихожей. Алеко быстро захлопнул за ней дверь, даже закрыл ее на щеколду и, прижав к губам палец, увлек Машу на кухню.

      — За нами следят, — сказал он шепотом, не зажигая в кухне света. И указал на лежавший на столе конверт.

      — Там деньги, — сказала Маша. — Сто рублей.

      — Откуда ты знаешь?

      Он смотрел на нее подозрительно и даже с укором.

      — Не следят. Это мой богатый покровитель. Меценат, который каждый месяц платит деньги своей любимой певице за то, что она поет.

       — Так значит ты — содержанка?

       — А что это такое?

      — Не прикидывайся дурочкой. Разыгрывала из себя святую, а сама, сама… — Он был близок к истерике. — Сама такая же, как все. Шлюха. Проститутка. Торговка собственным телом. Как же я раньше об этом не догадался?

      Маша упала на стул и расхохоталась.

     — Что ты смеешься? Я верил тебе, я любил тебя, наверное, еще сильнее, чем собственную мать. Потому что… потому что ты была мне не только матерью.

      — Кем еще? — вдруг перестав смеяться, спросила Маша.

      — Не знаю, как это называется. Теперь это не имеет значения.

      Алеко закрыл лицо ладонями и зарыдал.

      — А что имеет значение? — серьезно спросила Маша, силясь что-то понять.

      Он вдруг подскочил к окну, распахнул его, и Маша услышала, как шумит листва старой липы на улице.

      — Постой! — Она подошла к окну и посмотрела вниз. — Я тоже хочу туда. Там хорошо. Там вся земля покрыта желтыми нарциссами, а внизу журчит вода. Внизу всегда, день и ночь, день и ночь, журчит вода.

      Он вскочил на подоконник, она обхватила его ноги, прижалась к ним лицом. Его дрожь передалась ей. Это была какая-то странная дрожь: от нее Маше было жарко и не хватало воздуха.

      Он быстро спрыгнул с подоконника и заключил Машу в объятья. Они долго стояли, прижавшись друг к другу. Потом он поднял ее на вытянутых руках и посадил на буфет. Когда-то давно он проделывал этот трюк с матерью, если та заставляла его насильно есть.

    Вопрос о деньгах снова всплыл за ужином — конверт с ними все так же лежал посреди кухонного стола. Они уже допивали шампанское, и Маша, которая обычно делалась от него печальной и сентиментальной, вдруг сказала:

      — Теперь я поняла, откуда эти деньги. Они из  того  измерения. Мне платят за то, чтобы я туда не возвращалась. Я теперь лишняя там.

       — Там растут желтые нарциссы и внизу журчит вода?

       — Там течет река.

       — Ты была там несчастна?

     — Не знаю. Тогда я видела все наоборот. Я висела вниз головой под куполом цирка, а все смотрели и ждали, когда я упаду и разобьюсь. Даже те, кто меня очень любили. Но я не упала. Я всех обманула и очутилась здесь. Только они все время преследуют меня.

      — Кто?

     — Не знаю, как их зовут. Я не должна помнить их имена. Но их лица я помню. Вижу их во сне. Когда я увидела тебя, я поняла, ты спасешь меня от этих снов.

      — Прости. Я только что оскорбил тебя.

      Он взял Машину руку с зажатой в ней вилкой и нежно поцеловал.

      — Мне не надо было возвращаться сюда, — сказала Маша, глядя куда-то мимо него. —Я не река.

 

 

      Николай Петрович открыла глаза и увидел Устинью. Его щекам стало щекотно, и он понял, что плачет.

      — У меня что-то серьезное? — спросил он слабым от страха перед своей болезнью голосом.

      — Нет. Это был спазм сосудов головного мозга. Но звоночек нехороший. На сей раз все обошлось. Отдохнешь недельку в больнице и будешь в полном порядке.

      — А как же свадьба? Неужели из-за меня придется отложить?…

      Устинья жалко улыбнулась, сморщила лицо, будто собираясь заплакать.

      — А свадьбы не будет, — сказала она и отвернулась.

      — То есть как?

     — А вот так. Завтра вечером они распишутся и прямо из загса поедут на вокзал. Так пожелала Маша. Дима, как ты знаешь, во всем ей послушен.

       — Да… Как ты думаешь, они будут счастливы?

     — Не знаю. Я никак не могу понять, чего хочет Маша. Если она хочет быть любимой, они будут счастливы. Но мне почему-то кажется, Маше не подходит пассивная роль.

      — В этом она похожа на свою мать. — Николай Петрович вздохнул. — Знаешь, я не говорил тебе, сам не знаю почему, но я… тайком время от времени подкидывал ей деньги. Думаю, ты не станешь меня за это ругать.

      — Нет.

      Устинья грустно усмехнулась.

     — Не знаю почему, но я часто вспоминаю, как приезжал к вам в тот старый дом у реки на правах друга семьи и ее жениха. Наверное, я сам все про нее придумал и…

      — Мы все придумываем Бог весть что про тех, кого любим.             

      — А ты… все еще любишь Анджея? — вдруг спросил Николай Петрович и, приподняв от подушки голову, внимательно посмотрел на Устинью.

      — Я сама неоднократно задавала себе этот вопрос. — Устинья горестно вздохнула. — Знаешь, я совсем недавно поняла, что той Юстины Ожешко, а потом Ковальской, которая любила Анджея всем своим существом, больше нет. Жизнь сделала меня другой. Когда-то я верила безоговорочно в то, что мы властны распоряжаться собственной судьбой. Оказалось, это вовсе не так.

      — Меня беспокоит Маша. И я чувствую себя виноватым перед ней. Но этот генерал уж больно ловко меня подсек и дал понять, что вытащит на берег, если я сам не отдамся ему в руки.

      — Мне кажется, ты тут не причем, — задумчиво сказала Устинья. — Да, Маша тебя очень любит и готова ради тебя, без

 

[1] «Все в порядке, мама.» Одна из ранних песен Элвиса Пресли.