Закончив разговор с Морозовым и протягивая ему руку через стол, Еремин обежал глазами комнату и удивился, что стул у двери пустой. Только что на нем сидел, положив на колени шляпу, Михайлов. Еремину даже показалось, что он с интересом прислушивается к их разговору.

      Еремин вышел в коридор, потом выглянул из окна кабинета на улицу. В конце станичной улицы мелькнул синий плащ, скрываясь за углом. Но сейчас в станице многие носили такие синие плащи после того, как в райпотребсоюзе сменилась власть, и от нового председателя на первых порах требовалось показать свои несомненные преимущества перед старым.

      Продолжая удивляться, Еремин вернулся за стол и задумчиво, медленно стал перелистывать странички в белой папке, перечитывая доклад, подготовленный к очередному пленуму райкома. Синим карандашом он проставлял свежие данные в оставленных незаполненными графах удоя молока, настрига шерсти, производства мяса в центнерах на сто гектаров земельных угодий. Постепенно, страница за страницей, он ушел в это целиком и больше ни о чем другом не мог уже думать. В тихой комнате шелестели, перекладываясь в папке с одной стороны на другую, листы, шуршал карандаш.

     Колонки цифр – не колонки стихов, почему же так и впивается в них взглядом этот человек, губы его шевелятся, и на смуглом лице бездна самых противоречивых чувств – от бурной брызжущей радости до мрачной суровости и даже скрытой угрозы? Кто знает...

 

      Кто же еще, кроме него, мог к тому времени бежать из плена в Норвегии и кому же еще другому было сказать эти слова: «У меня, товарищ капитан, не было другой возможности получить в руки оружие»?!

     Он и тогда еще, когда только попал на фронт и в глазах у него не было ничего другого, кроме детского недоумения и страха, – он и тогда не забыл, вернулся за оставленной в углу часовни винтовкой. И в ­плену его руки только и дожидались дня, когда снова смогут взяться за оружие. Тому, кто не знал Андрея, простительно было спросить у него: а не стрелял ли он из этого оружия в своих. – Но и ответил он на это так, как мог ответить только он, – суровым молчанием. Нет, не для того же он бежал из плена и из Франции и из Норвегии, чтобы теперь действительно оказаться власовцем.

     Ночь выцвела, за лесом выбрасывает стяги заря. Зеленые, желтые, свинцово-серого блеска, – каждый из них только одно мгновение и несет свою утреннюю вахту и уступает ее другому. Между иззубренным гребнем леса и занавесом ночи, который стремительно взмывал кверху, все шире обозначалось поле небесной фиалковой синевы, беспредельное и чистое. Лишь далеко, в самой глубине, еще оставались и омрачали его какие-то глыбы и острова мглы, и там, низко припадая к земле, ползла длинная, взъерошенная ветром туча.

     ...Ноябрьское небо, нависая над пустырем, набухает дождем; на краю пустыря чернеет труба пивоварни. Ветер, ветер, ты, не зная усталости, летаешь над землей, не может быть, чтобы ты не пролетал и над этим пустырем и не опахнул его своими крыльями!

    Это, несомненно, он бежит к пивоварне через пустырь, у него такая побежка. Руки прижаты к бокам, он ими почти не машет, оскаленными зубами он хватает встречную струю ветра, и на мокром, в грязных подтеках лице горят одни глаза – две талые лужицы, в которых кружится небо. Он, кажется, что-то кричит перекошенным ртом, но разве можно услышать в этом грохоте хоть слово?

     До первого здания города – до этой пивоварни с шестиугольной кирпичной трубой – с километр, а может быть, чуть меньше. И тот черноусый офицер в зеленой бекеше, конечно, понимает, что нужно поскорее снять этого первого из перебегающих пустырь русских солдат, который, как на веревочке, тянет за собой других. Веревочка еще очень тонкая, но если позволить концу ее достигнуть первой городской стены, то это и будет тем мостом, по которому они начнут вливаться в город. После этого их уже ни чем не остановишь.

     С трубы пивоварни взлаивает пулемет. Он лает длинно и отчетливо-гулко, выплескивая до конца все свое отчаяние и ярость. Косая пулевая строчка, прошивая пустырь слева направо и чуть наискось, прошла почти у ног Андрея, скосила бурьян и вот уже возвращается обратно.

     Вот только все время какая-то путаница происходит, иногда за густым дымом можно и ошибиться, принять одного за другого. Иногда вдруг начинает казаться, что этот все время ныряющий под пулеметную строчку Андрей – не отец, а его старший сын, которого тоже зовут Андреем. Да их и не мудрено спутать, они как близнецы, один всего лишь на мгновение старше другого.

     Но тогда, спрашивается, когда же все это происходит? Может быть, это выглядывающее из окна в тучах краснолицее воинственное божество знает об этом?..

     Не берега ли это все той же реки, рассекающей своим лезвием пылающие кварталы города? Не тот ли это человек с усиками в бекеше у пулемета? Не он ли тогда стрелял из-за спины обезумевшей женщины в белом платке и ее чернокудрявого сына?

    И какой это ноябрь, и какое небо дрогнет, набухая дождем, над знакомым пустырем – сорок четвертого или какого другого года? В сорок четвертом году или в каком-нибудь другом начинают срываться с него эти холодные капли, идет дождь?

   Но какая, в сущности, разница, если все с той же пивоварни глядит на пустырь пулемет и его черный хоботок, поворачиваясь, упорно нащупывает все то же сердце. Его сердце. И, значит, этот бой на знакомом пустыре – всего лишь продолжение того боя.

   Конечно, человек в бекеше явно постарел и обрюзг, уже и заморозками старости прихвачены его когда-то бравые дегтярные усы, но взгляд его к старости не смягчился и даже как будто сделался тверже, острее. Грудь и плечи сохранили под зеленым сукном бекеши выправку, властно откинута назад голова.

    Оказывается, он не один на трубе. Изредка из-за стального щитка «гочкиса» показываются черная непокрытая голова, рукав и лацкан ярчайше-синей, как будто студенческой, куртки. Вспыхивают антрацитовые глаза, как два отточенных кинжала.

     Человек в бекеше выбирает и указывает рукой цель, а стреляет из пулемета этот, черноголовый.

 

   Там какая-то женщина появилась у подножия трубы в черном, как вороново крыло, платке и с круглой плетеной корзинкой на руке, прикрытой чем-то ослепительно-белым. Точь-в-точь в таких корзинках женщины Дарьиной бригады носят с собой из дому в сады харчишки.

    Темное горлышко бутылки с молоком, а, быть может, и с виноградным вином, торчит из-под белого, которым накрыта корзинка.

    На холмах придунайских склонов тоже только что срезали с лоз виноград, и вполне возможно, что это уже новое молодое вино несет она кому-нибудь из своих близких, чтобы он запил им свой завтрак.

     Но кому же сейчас ей нести его среди пуль, которые так и вьются вокруг ее головы, как осы? Если ее муж или сын – рабочие на этой пивоварне, то она ведь сейчас мертвая, труба не дымится. А на решетке этой шестиугольной трубы угнездился пулемет и сеет смерть на пустыре. Строчка за строчкой она описывает и сжимает круги вокруг Андрея.

    Умница, его не так-то легко теперь взять! Всякий раз он успевает добежать до мертвого пространства, до камня или бугорка на пустыре и укрыться за ним как раз в тот момент, когда она уже совсем окольцевала его и приготовилась ухватить своей безмясой лапой прямо за сердце.

     Промахнулась, проклятая, это тебе не сорок первый год, и ему уже не впервые заглядывать в твои пустые черные очи! Так прочь же с дороги! Ты забыла, какая безмерная даль легла с тех пор за его спиной, в каких косторушках и мясобойнях давили, ломали и мяли его, и он вынес все это, вынес!.. Не для того же, чтобы вот так сразу и подставить под твой косогон свою покорную голову.

    Видишь, как он теперь всегда вовремя умеет уйти от него или же проскользнуть прямо под ним, и опять плечистое тонкое тело легкой тенью движется через пустырь.

      Худой до последней степени, и, должно быть, поэтому кажется, что он молодой и какой-то весь стремительно-легкий.

    Вот только отсюда, издали, и за сеткой дождя опять не разобрать, какой это бежит Андрей Сошников – старший или младший? Они ведь так похожи, как будто они не отец и сын, а братья-близнецы.

    Но если это и младший, то ни от кого другого он не мог унаследовать эту сухотелую плечистую стать и увертливую, быструю повадку. И не поклонится лишний раз пуле, и не лезет на рожон к ней в зятья, вовремя умеет поберечься. Пулемет, стерегущий его с трубы, обязательно или секундой раньше скосит перед ним бурьян, или впустую накроет то место, где он только что лежал и где его уже нет, нет Андрея. Потому-то так и нервничает на трубе человек в бекеше, и его руки все чаще опускаются на плечо пулеметчика – черноголового парня в синей куртке.

    Но этой женщине в черном платке, с корзинкой на руке ни за что не уберечься от пуль, если она немедленно не уйдет отсюда. Ей там совсем не место. Правда, Андрей и его товарищи увидели ее и перенесли огонь в сторону, но нельзя поручиться за каждую пулю. Иная летит совсем не туда, куда послали ее глаз или рука, и сама вслепую находит себе жертву. И не могут же Андрей и его товарищи надолго прекратить обстрел врага, в то время как он так и хлещет из пулемета с трубы и сеет смерть, сеет!..

     Что она делает? Она остановилась у трубы и взялась за поручни уходящей наверх узкой железной лесенки! Корзинку с харчами она просунула через руку на плечо, ногу поставила на тонкую, шаткую ступеньку – железный прут, и вот уже ее платье затрепыхалось на стремянке под ветром, как большая черная птица.

    Она спешит и оглядывается. Ровным счетом ничего не стоит снять ее оттуда – один выстрел, и она слетела бы на пустырь, но Андрей и его товарищи не стреляют. У нее скорбное материнское лицо и испуганные черные глаза, оглядывающиеся назад и вниз, тоже как у птицы. Есть что-то неуловимо знакомое в ее лице, кого-то напоминает оно, но кого-то не в этом траурном черном платке, а в светлом.

     Только ненависть или любовь и могли послать ее сейчас туда, на эту страшную трубу, но, может быть, и неволя. Еще иногда заслоняются телами женщин и детей, чтобы спасти себе жизнь, есть еще и такие...

      Пулемет, не иссякая, засевает свинцом пустырь, но Андрею и его товарищам невозможно ему ответить, потому что эта женщина уже почти у самого верха трубы, прямо под пулеметом. Там, на вышине, ветер сильнее треплет ее платье и платок, ему недолго и оторвать ее от стремянки. Ей остались последние метры. Закидывая голову, она заглядывает на верх трубы, что-то высматривает, ищет глазами. Встречно, из-за кирпичной кладки, показалась черная кудрявая голова, и рука в ярко-синем рукаве помогает ей перелезть через выступ.

 

      Вот для кого харчи и бутылка с молодым вином в ее круглой плетеной корзинке! Это ее сын. Теперь наконец понятно, чья, – о ком все время напоминала, – эта мерлушковая, крупного витья, голова и чей взгляд, поблескивающий из-за щитка пулемета. Его самого взгляд, только ровно через двенадцать лет, а за это время резец жизни не оставит в неприкосновенности облик человека. Лицо ребенка успевает превратиться в лицо мужчины, и не удивительно, если его не всегда узнаешь с первого взгляда. Надо было рядом появиться этому другому лицу в черном платке, чтобы больше уже не осталось сомнений.

     Сразу можно сказать: сын пошел в мать. И надо сказать, что он красив в своей синей студенческой куртке. Не той русоволосой, с голубым огнем в глазах красотой, как его сверстник Андрей, а своей, смуглой. Так и сверкает двумя угольками его взгляд, когда он оглянется на этого своего мрачного друга за спиной, что-то у него спрашивая и что-то отвечая. Кажется, ему не всегда бывает понятно, что хочет от него этот друг. Тогда рука черноусого в бекеше опять ложится ему на плечо, пригибает его к пулемету и поворачивает вместе с ним, направляя.

      Еще одной строчкой сделан прокос в бурьяне на пути у Андрея. Но пусть не спешит заглядывать этот усатый друг в бекеше через край трубы, ему и на этот раз не увидеть его безжизненно распластанного на пустыре тела. Как через канаву, Андрей перешагнул через смерть, и опять покачиваются в беге худые, остроугольные плечи. Золотко, Андрей, до трубы осталась какая-нибудь сотня шагов, а они там замешкались у пулемета, человек в бекеше что-то опять заспорил с кудрявым парнем, ее сыном! Она стоит рядом в черном платье. Кажется, она напрасно принесла ему в корзинке завтрак и вино – ему некогда. Властная рука с хозяйской яростью трясет его за плечо, им недовольны, и она, мать, не может его защитить, а только стоит и смотрит на это глазами, как у пойманной птицы. Сиротливо обвисла у нее на руке корзинка.

      У этого, на которого сейчас направлен с трубы пулемет, тоже есть мать, и когда-то она тоже носила ему харчишки и вино в такой же корзинке. Только она не сможет принести их ему сюда: далеко ей идти, и, если даже очень быстро идти, все равно она не успеет.

      Ему тоже некогда, и никак нельзя сейчас остановиться. Пока человек в бекеше и черноголовый пулеметчик еще возятся там, на трубе, он как раз и пробежал эту последнюю сотню шагов и ухватился руками за прутья стремянки.

    Ветер, ты можешь и оторвать его от этих железных скоб, забитых в кирпич, и сбросить на землю, если будешь так набрасываться на него, мотать, как сноп, из стороны в сторону! Ему и без этого не очень-то весело, с автоматом на шее и с заглядывающим сверху, из-за выступа трубы, ему прямо в глаза черным дулом.

     Пулемет на трубе молчит. Человек в бекеше теперь сам перевешивает руку через край трубы; тускло блещет у него в руке кусок вороненой стали. Андрей прижимается к стремянке, голова в пилотке уходит в плечи. Вокруг на кирпиче появляются следы пуль, его окутывает красноватой пылью.

      Между тем он уже успел подняться по стремянке до середины трубы. Под дождем дочерна вымокла на нем рубаха. Но это и к лучшему – не так жарко ему лезть на эту отвесную стену.

      Человеку в бекеше мешает прицеливаться выступ трубы: ему приходится стрелять вслепую. Он побольше, теперь уже до половины туловища, перевешивается через край трубы и выгибает широкую бровь, нащупав дулом голову в мокрой пилотке.

      Он забылся и забыл, что на земле у Андрея остались товарищи. Один всего лишь выстрел и треснул внизу, вспорхнула стружка дыма. Мимо плеча Андрея просверкнул, падая из разжавшейся руки, кусок вороненой стали.

      Нет, не в голову, а только в руку и сумел попасть стрелок с земли, но и за это ему спасибо! Зеленая бекеша с обвисшим багровым рукавом отпрянула от края трубы. Скоро уже с краем трубы должна поравняться и голова Андрея. Он снял с шеи автомат и, сжимая его в одной руке, другой как-то ухитряется перебирать скобы. Теперь ему приходится лезть боком.

    Человек в бекеше с перебитой, висящей, как плеть, рукой мечется на решетке трубы, его лицо искажено яростью и страхом. И у нее на лице страх – у женщины в черном, не за себя, а за своего единственного – своего сына.

     У него какие-то желтые золотистые точечки, кажется, скрещенные молоточки и ключи, на петлицах его студенческой куртки. Ты, оказывается, учила его на инженера, мать, а потом он вдруг очутился, непонятно как, здесь, у пулемета, и под властью этого человека. И теперь ты за него боишься – за своего первенца. Твои глаза испуганно и лихорадочно ищут, кто его может спасти, и с ­невысказанной надеждой останавливаются на лице этого мрачного друга твоего сына.

      И ты еще на него надеешься? Вспомни, разве тебе совсем не знаком этот человек? Так чего же ты еще хочешь от него дождаться?

     Видишь, он отворачивает полу бекеши, вынимает из широких ножен что-то острое. Не совсем понятно, штык это или нож, но не все ли равно, если и то и другое предназначено для убийства. И ты видишь, он вкладывает его в руку твоего сына, в чем-то уговаривает его и что-то от него требует? Ты слышишь, мать, что он говорит твоему сыну?

      Еще никогда лицо твоего мальчика не было таким угрюмым. Мать, останови его, пока еще не поздно! Ты скажи ему, кто этот русый парень с голубым огнем в глазах, ты же его знаешь! Пусть лучше твой сын оглянется и сбросит вниз этого человека в бекеше, который так и вьется у него за плечами.

     Но ты почему-то медлишь, а твой сын уже поворачивается и заносит руку. У него в руке разящая сталь. Над краем трубы показывается голова в пилотке.

 

      Елене Владимировне иногда чудилось среди домашних дел, что ее зовут. Она прислушивалась и почти всегда с досадой убеждалась в своей ошибке. С неудовольствием думала, что как будто бы еще и рано так натянуться ее нервам, чтобы они уже отзывались на малейшее дуновение воздуха.

       Вот и сейчас, когда она сидела за машинкой, переписывая то, что принес ей вчера сверху Михайлов, что-то ударило по ним, по нервам, как по струнам. Ее руки замерли на клавишах машинки, и она подняла голову.

       На этот раз голос, который она не смогла бы спутать ни с чьим другим, явственно донесся до нее сверху, как будто что-то требуя и на чем-то настаивая. Но она хорошо знала, что Михайлов в мезонине один. Она домчалась туда по ступенькам, как серна, и распахнула дверь.

       Михайлов стоял посреди комнаты между столом и окном. Снаружи к освещенному окну липли какие-то осенние мошки и бабочки. Увидев в дверях Елену Владимировну, он взглянул на нее изумленными глазами, но тут же и бросился к ней со словами:

       – Лена, его нужно остановить!

      Она не стала его переспрашивать. За пятнадцать лет жизни с человеком его можно как-то узнать. Ей лишь нужно было бросить взгляд на стол с рассыпанными на его глянцевитой крышке белыми листками.

     Знакомая большая стопа – все то, что было написано за эти годы его крупными, будто летящими куда-то вскачь, буквами – была небрежно отодвинута на самый угол стола и от малейшего движения могла упасть и рассыпаться, а в светлом круге лампы появились четвертушки и полоски бумаги. И не пером, а карандашом, как-то необычно, с угла на угол сверху вниз, изборождены они стремительно летящими строчками.

      Внимательно наблюдая за ней взглядом, он медленно кивнул. Она взяла со стола и поднесла к глазам испещренную этими странными строчками четвертушку.

      После ей так и не удалось припомнить, сколько времени она молча пробегала взглядом строку за строкой и листок за листком и когда, незаметно для себя, переступила через какой-то порог и стала вслух выговаривать слова – громче и громче:

      «...Ни твой хлеб ему не нужен, ни твое вино, ни твои холмы и курганы, – у него свои стоят берегами Волги, Днепра и Дона.

       Ему нужно было лишь помочь погасить пожар на твоей земле, чтобы он и тебя не сжег и не переполз, метр за метром, на его землю, как еще так недавно. Самому тебе сейчас было никак не погасить этот пожар, у тебя совсем пошла кругом твоя смуглая голова, и руки совсем не знают, что им делать. Видишь, этот человек в бекеше опять вкладывает в них ленту и, вкогтившись в твое плечо, указывает и торопит.

        Но и ты, мать, просмотрела, когда вложили оружие в руки твоего сына и заставили его стрелять в своего брата!»

 

     Осенние поздние бабочки и жучки летели на свет из ночной мглы и шуршали по стеклу, как хлопья первого снега. Михайлов, не двигаясь, стоял на своем месте посреди комнаты и смотрел на Елену Владимировну. Ее глаза оставались в тени, и в круг света, четко отбрасываемый на стол лампой, попадали лишь припухлые, детского рисунка губы и вздрагивающий подбородок с круглой, как от чьего-то маленького копытца, вмятиной. В руке неуловимо трепетал белый листок.

      «Тебе о чем-нибудь говорят эти слова: Мелехов Григорий? Это жил лет сорок назад на далекой от тебя земле Донщине один такой же черный и кудрявый, как твой сын, казак. Чем только может наделить природа человека, тем она и наделила его: трудолюбием, удалью, любящим сердцем. Никто не умел так, как он, пахать землю, петь песни и так воевать верхом на коне с пикой и казачьей шашкой. И все искал он правду, как нужно на земле жить, и не знал, где ее найти, как не мог разобраться и в том, кого ему любить из двух дорогих ему женщин. Друга рядом с ним не было, а душа у него была доверчивая, слепая. Обманули казака, взяли под уздцы его коня и повели воевать не с теми, с кем он должен был воевать, а со своими братьями, с такими же, как у него, крестьянскими руками. Обманули и заставили пролить свою и братскую кровь, загубить свою любовь, а с нею и жизни обеих дорогих ему женщин».

 

      Удивительное, странное и непонятное свойство приобретают тобой найденные и тебе принадлежащие слова, когда ты вдруг услышишь их со стороны, из уст другого. С жгучим любопытством и грустью ты чувствуешь и отчетливо видишь, как они уже уходят из-под твоей власти и начинают жить своей, независимой жизнью. Перестраиваясь, они проходят перед твоим взором и колонна за колонной углубляются в поход. И, честное слово, можно разглядеть их следы на дороге, раздвигающей мглистые дали!

       ...С отчетливым шорохом упала из руки Елены Владимировны на стол последняя четвертушка бумаги. Михайлов ждал, не двигаясь с места.

       – Это нужно немедленно отправить, – сказала она, взглядывая на него блестящими глазами.

Он беззвучно спросил:

       – Куда?

       – В Москву.

       – Куда? – повторил Михайлов.

       – Это нужно подумать, – сказала Елена Владимировна. – На радио или в газету.

 

      Отнесен на хуторскую почту серый, склеенный из грубой кульковой бумаги пакет. В полдень веселый почтовый кучер Яша, как всегда с какой-то немудрящей негромкой песенкой под усами, отвез его в брезентовом мешке в станицу. А вечером прошел мимо хутора по реке теплоход, который повез его с другими пакетами и письмами в город. Оттуда пакету ехать до Москвы на рессорах, в почтовом вагоне.

      Через неделю Михайлов, развернув газету, увидел и свою, изрядно сокращенную статью. Но и такую, оказывается, ее заметили люди. Иначе Катя Иванкова, которая работала теперь письмоносцем на почте, не стала бы ему каждый вечер приносить в кожаной сумке, мокрой от дождя, пачку открыток и конвертов.

      Теперь Михайлов каждое утро вооружался ножницами, а у его дочери Наташи появилось новое занятие: отдирать от конвертов марки и наклеивать в тетрадь. С шелестом падали из конвертов листки на клеенку стола. Но не с осенним шелестом, как эта падающая за окном листва, а с иным – как первый густой снегопад или слетающиеся с разных концов стаи белых птиц. И сколько листков, столько и рук, отправивших их в полет, столько и людей.

      Сквозь зыбкую сетку букв и строк проступали черты, светились глаза. Вот у этой женщины, которая спрашивала: «Мало ли им могилок?» – они давно уже были сухие, в них не осталось слез, но все так же кричало из них: «Нет его! Нету!» Этот же, что написал угловатым и широким, как растянутая гармонь, почерком: «Они хотели устроить контрреволюционную Вандею», – ясно отдавал себе отчет, от чьей руки мог загореться пожар и к чему это могло бы привести.

    У этого человека, вполне возможно, серая стальная искорка в глазах и широкого, развернутого рисунка брови, как крылья птицы, уходящей в полет. И вполне вероятно, что рядом с орденом Красного Знамени времен гражданской войны на борту кителя, который он упорно не хочет снимать, гнездится орден Славы или Отечественной войны, а под ними – целый каскад медалей, или, как говорят между собой фронтовики, иконостас.

      Всю неделю бушевала эта белая пурга. По оттискам круглых поч­товых штемпелей на конвертах и открытках, которые Катя Иванкова высыпала на стол, непосвященный человек мог бы представить, сколь обширна эта страна и какой отзывчивый живет в самых разных уголках ее народ. А Наташа скоро уже заклеила красными, голубыми, зелеными, коричневыми, оранжевыми марками всю свою тетрадь и начала другую. Сердитыми глазами она взглядывала на Катю в тот день, когда в ее сумке оказывалось на два-три письма меньше, чем обычно.

      Но когда-то же должен был и прекратиться этот белый вихрь. Многоцветной россыпью конвертов завалены большой стол и подоконники в доме. У Михайлова красные, как у кролика, глаза, и Елена Владимировна до глубокой ночи отстукивает на машинке ответы. Она уже не может писать от руки. Он ходит по комнате за спиной у Елены Владимировны – три шага вперед, три шага назад – и осипшим голосом диктует.

    Долго не гаснет в доме под шиферной крышей свет, с яра ложатся на воду, подергиваясь зыбью течения, желтые отблески – окна. А вокруг, на поверхности воды, чеканная синь подлунного Дона.

     К концу недели Катя Иванкова стала уже приносить по два-три письма в сумке. Все время Михайлову казалось, что, положив их на стол, Катя смотрит на них завистливым взглядом, и однажды он осторожно спросил:

      – Что, Катя, все еще не пишет Андрей?

      Она отрицательно покачала головой и, повернувшись, молча ушла, не оглянувшись.

    Впредь он уже не задавал ей таких вопросов. Но и без этого его не оставляли в неведении ее глаза – они не умели скрывать чувства. Не сумели они скрыть и в тот день, когда он заметил в них что-то новое. Они и заплаканы были и, казалось, чему-то радовались.

 

      – Есть? – догадливо спросил Михайлов.

      Она кивнула.

      – Из госпиталя.

    Выйдя из дому вслед за ней, он догнал ее, провожая по переулку. За воротами она доверчивым детским движением прислонилась к нему, всхлипнула и вдруг задрожала в безудержном плаче. Ее голова упала к Михайлову на плечо, и вся она так и обвисла у него на руке, ноги у нее подломились. Если бы он не поддержал ее, она не смогла бы идти дальше.

   Михайлов не успокаивал ее – пусть поплачет. Хуже, когда колючим комом застрянут в горле и давят на сердце невыплаканные слезы.

 

    Из угла в угол двора ходит по проволоке арестованный хозяином за участие в многочисленных собачьих свадьбах Пират. Бренчит цепь, а когда Пират рванется за кошкой, с проволоки осыпаются искры. И опять не привыкшая к неволе собака, бренча звенками цепи, идет в угол двора и обратно.

   После своего неудачного похода в Дарьин дом Стефан Демин долго искал случая с глазу на глаз встретиться и поговорить с Любавой. Целыми днями он хаживал по соседним с домом Дарьи переулкам, появляясь с разных сторон ее двора, а то за ее огородом из буйно разросшихся за плетнем бурьянов появлялась его голова в фуражке с черным козырьком, то прямо против ее лицевых окон у распахнутых дверей магазина хуторского сельпо. Зайдет Стефан в магазин, попросит продавщицу Марию Егоровну нацедить ему в граненый стакан двести граммов, потом выйдет и опять сидит на ступеньках. Посидев, опять поднимется, выпьет и опять сидит, сутулясь. А уже зачастил мелкий осенний дождь, мокрели заборы, крыши, деревья. Демин сидел, не замечая, что фуражка и плечи у него мокрые, и смотрел на Дарьины окна.

     Незамужняя Мария Егоровна в серовато-желтых, как конопляная пакля, кудряшках жалела его, тщательно нацеживая ему из четверти в стакан очередные двести граммов.

     – Женщины, – говорила она, – несамостоятельные стали, от своего счастья бегут. От такого мужа уйти – с кем же еще жить?

      И встряхивала кудряшками, седыми у корней.

     Демин отмалчивался, но Мария Егоровна, имевшая свой план, при каждом новом наполнении стакана возобновляла этот разговор.

    – От добра добра не ищут! Ты сперва попробуй его найти, чтобы он был самостоятельный человек. Я через это, например, и замуж не выхожу, уж лучше одной жить. Если подвалиться, так под белого коня.

     Демин встречался с ее выцветшими тоскующими глазами и молча отходя от прилавка, занимал свой пост на ступеньках против Дарьиных окон.

    И все-таки он сумел дождаться, подстерег. С белым подойником в руке и с полотенцем на плече Любава вышла из дверей Дарьиного дома и направилась к молочной ферме. Она теперь стала работать на ферме дояркой, а ведь он всегда жалел ее, говорил, что и сам как-нибудь заработает на них на двоих.

      Обычно Любава всегда выходила из дому вдвоем с Дарьей, и та провожала ее до самой фермы, где было много людей, а к концу дня приходила ее встречать. А сейчас Любава вышла одна: что-то помешало Дарье проводить ее. На Любаве было не осеннее, городского покроя пальто, которое Демин купил ей, съездив в город с виноградом на базар, и не резиновые ботики с каблучком, а такая же, как у Дарьи, синяя стеганая кофта и обыкновенные резиновые сапоги. Только платок остался прежний – голубоватого пуха ангорской козы.

     Демин увидел, как она бредет по осенним лужам в сапогах с подойником в руке, и у него жалостью дрогнуло сердце. Завернув за угол магазина, он обежал вокруг весь квартал и встретил ее на полпути к ферме.

     – Любавушка, – сказал он, останавливаясь перед ней, – ты меня, старого дурака, прости, ежели я в чем тебя обижал. Давай забудем все прошлое и уедем в город, купим там дом. Нам и без того по гроб жизни хватит.

      – Ненавижу! – вдруг сказала она, и он не узнал ни ее голоса, ни обычно таких кротких глаз, которые сейчас сверкнули, глядя на него, совсем как глаза Дарьи. – И если ты еще будешь меня перестревать, так и знай, я все расскажу!

   И, не сказав больше ни слова, она обошла его, далеко сторонясь, держа подойник на отлете в вытянутой руке. Оглушенный ее словами, он остался стоять посреди улицы, как столб, забитый в землю ударом молота неслыханной силы.

 

     С этого дня он больше не искал встреч со своей бывшей женой и его уже не стали видеть поблизости от Дарьиного дома. Тяготясь одиночеством, пустил себе в дом квартирантов. Сам остался жить в верхах дома, а в низы понапустил курсанток садоводческой школы, расположенной на другой половине хутора за балкой. Шестнадцати-семнадцатилетние девушки дрогли в холодных низах среди подернувшихся цвелью каменных стен и поэтому по двое спали на односпальных койках, но, несмотря на это, жили весело. В складчину в большом ведерном чугуне варили себе борщ и молочную лапшу, а когда присланные из дому родителями и прикупленные на стипендию продукты убавлялись, переходили на молоко с хлебом и чаще усаживались вечером вокруг большого дощатого стола, пели песни. Съехались они в этот береговой хутор почти со всего юга и очень скоро понаучили друг дружку украинским, орловским, кубанским, донским и шахтерским песням. Девчата подобрались голосистые. А потом и квартировавшие в других дворах курсантки подавали голоса, и песни неслись по всему берегу: над зеленоватой, как накатанный лед, водой; над сверкающей под месяцем песчаной косой; над серебрящимися полынью склонами бугров.

     Шестнадцати-семнадцатилетние девчушки, рано отчалившие от своих родительских семей, от матерей, и здесь, в чужом хуторе, еще продолжали жить полудетской наивной и откровенной жизнью. В деминском доме утром, встав с постелей, и вечером перед сном расхаживали в лифчиках и коротких штанишках, а по субботам затевали стирку и купание, не догадываясь завесить чем-нибудь изнутри окна. На единственного в доме мужчину – на сивоусого хозяина – смотрели с высоты своих шестнадцати-семнадцати лет как уже на старика, которому совсем нет дела, что они там делают у себя в низах, в квартире. Им и в голову не могло прийти задаться вопросом: почему этот старик еще не пропустил ни одной субботы, когда они купались, без того чтобы не провести весь вечер во дворе на пеньке старого дерева, который находился прямо против их окон?

     Еще перед вечером Демин выйдет из дому, сядет на пенек и курит, терпеливо дожидаясь часа, когда его юные квартирантки, не потушив света и не занавесив окон, начнут раздеваться. Сидит на пеньке и по видимости смотрит на Дон, на дорогу, уходящую берегом под желтые вербы, и никто не может предположить, что ничего из всего этого он сейчас не видит. Воровски скосив зрачки под седеющими бровями, смотрит совсем не в ту сторону и от начала до конца видит все девичье купание.

      Только иногда, как ужаленный, он сорвется с пенька, спустится в погреб и, отвернув в большой бочке кран, подставляет под него лит­ровый корец и с жадностью выпивает его залпом. И потом опять возвращается на пенек.

      Но и после того, как в низах дома потухнет свет и девчушки-курсантки, выкупанные и разгоряченные, улягутся спать в обнимку на узеньких койках, он долго не уходит с пенька. Сидит и внимательным взглядом наблюдает за Пиратом, который ходит из конца в конец двора на цепи по натянутой, как струна, проволоке.

    Пират почему-то беспокоится под его взглядом и начинает поскуливать, подняв морду. Откуда собаке знать, что ее хозяину все труднее бороться с непреодолимым искушением взяться за проволоку и тоже ходить по ней, как Пират, взад и вперед из угла в угол двора, освещенного сквозь мелкий дождь желтым светом ущербного месяца?

 

     Дожди... Нельзя было найти во всем году поры более глухой и тоскливой для этого края синего неба и ослепительно яркого солнца, чем эти месяц-полтора между концом бабьего лета и началом зимы, – мокрые, однообразные и какие-то безглазые... Что-то сочится все время сверху: не то дождь, не то, как издавна называли здесь жители, мга – слово, явно же не случайно совпадающее с другим словом – мгла, а, впрочем, в сущности, это одно и то же... Серая, нет, и желтоватая мгла над водой, над садами, над крышами домов, обложное, как вата, небо без малейшего проблеска, без луча. Как будто за ним и вообще больше нет солнца – погасло оно, что ли? Во всяком случае, это же не солнечный свет так скудно проливается сквозь серую дерюгу.

      Не день и не ночь – сумерки.

    Сразу поблекли все краски, осень намочила свой цветной сарафан и бредет по колено в воде и грязи дальше на юг, мокрые листья липнут к ее икрам и ступням. Только они, листья, и мерцают, притягивая взор, глянцевитыми красными и желтыми кружочками на дорожках, на крышах, в безлюдных садах, плывут по канавам. Только влажной лиственной прелью и дышат земля, воздух.

      Бездорожье... Те люди, кого не гонит срочная забота из двора, сидят дома и топят печки. И дым стелется над крышами, зеленовато-желтый и горький. Ну кому, в самом деле, охота тащиться в такую погоду, скажем, в гости, ехать по степи на машине, которая скорее едет на тебе, потому что ты то и дело толкаешь ее плечом и выносишь на руках из хляби, а то, чего доброго, и хлюпать пешком, держась все время за голенище сапог, чтобы они не остались в грязи на дороге?

      Если же нужно человеку, есть у него дело, – надевает он брезентовый плащ, нахлобучивает на голову капюшон и идет на ферму, на мельницу, в мастерскую МТС. Или же подседлывает лошадь и едет в правление колхоза, в сельсовет, в райком, тихо радуясь, что еще не все лошади пошли в Заготскот на мясо и шкуру. Еще и в век сплошной механизации верой и правдой послужат они неблагодарным людям.

      Хоть бы какого-нибудь непутевого бродягу занесло сейчас из станицы или из города, есть же такие любители ездить в гости, которым нипочем непогода и бездорожье. Михайлов уже обзвонил по телефону всех, кого только можно было обзвонить в районе. Еремин еще не возвращался из отпуска, из Железноводска, где он лечил свои почки. С колхозом имени Кирова – со Степаном Тихоновичем Морозовым – нарушилась связь, ушел на линию монтер, а директор винсовхоза Аким Петрович Кравцов проводил в совхозе какое-то совещание. Михайлов узнал об этом потому, что Аким Петрович снял трубку и тут же положил, сказав своим спокойным голосом только одно слово: «Совещание».

    Счастливый человек, занят своим делом! Он бы, наверно, посмеялся, спроси у него сейчас: известно ли ему это настроение, когда человеку кажется, что он отстал от поезда, а до следующего еще далеко?

      Он занят, у него есть дело, а вот Михайлов был занят, но сейчас уже свободен – и не рад этому. Минут десять, больше, чем полагалось, разговаривал он с телефонисткой. Дежурила сегодня Зина, в которую он был немножко влюблен за ее удивительно теплый голос, но и у нее было дело. «Извините», – сказала она, и в трубке стало глухо.

      В соседней комнате Наташа вслух учила урок, читала с выражением «Полтаву», а Елена Владимировна стояла у окна, прижав лоб к стеклу, и, глядя во двор, слушала ее.

                                              ...Тогда-то свыше вдохновенный

                                              Раздался звучный глас Петра:

                                              «За дело с Богом!» Из шатра,

                                              Толпой любимцев окруженный,

                                               Выходит Петр. Его глаза

                                               Сияют. Лик его ужасен.

                                               Движенья быстры. Он прекрасен,

                                               Он весь, как Божия гроза.

                                               Идет. Ему коня подводят.

                                               Ретив и смирен верный конь,

                                               Почуя роковой огонь,

                                               Дрожит. Глазами косо водит

                                               И мчится в прахе боевом,

                                               Гордясь могущим седоком.

        С утра дождь почти неслышно шелестел по окну, как мелкие мошки, когда они летят на огонь из темного сада, а теперь уже застучал, стал покрупнее. Из степи вода, потоками переливаясь через бугры, шла хутором, по улицам и, подмывая заборы, прямо через дворы к Дону.

        Вдруг у Елены Владимировны сорвалось с губ восклицание:

        – Сережа, к нам машина!

      Это только в книгах не полагается, чтобы совпадало вот так, а в жизни бывает. Только что Михайлов, поглядывая в окно, думал, что неплохо, если бы сейчас замаячил на дворе переползающий через гребень балки и спускающийся в эту часть хутора какой-нибудь шальной фургон, как из-за гребня показалась зеленая крыша и широкий тупой нос вездехода.

       Михайлов и Елена Владимировна выбежали на крыльцо. К их воротам уже заворачивал из-за угла переулка знакомый обкомовский «газик», весь заляпанный грязью и красной глиной. Разворачиваясь, он полукругом околесил двор, остановился у дома, и Михайлов с женой увидели, как отстегнулась брезентовая дверца впереди и показалось лицо их старого друга Тарасова.

      Он был в высоких охотничьих сапогах, в клеенчатом плаще поверх пальто и в кожаной шапке-ушанке. На щеке у него родинкой темнело пятно грязи. Сразу можно было догадаться, что даже этот вездесущий фургон с цепями на колесах нуждался в том, чтобы люди вызволяли его из беды в дороге.

    – Елена Владимировна, голубчик, – сказал Тарасов, здороваясь с ней и жалобно сморщив лицо, – и устал, как каторжанин, и график обкома поломал, и все по вине этого вашего изверга. По графику мне сейчас нужно за пятьсот километров от вашего района быть. Ну, спасибо, родной! – Он притянул к себе Михайлова за плечи, взял обеими руками его голову и поцеловал.

      Вчетвером они сидели за большим столом, накрытым новой скатертью, – четвертым был шофер машины, на которой приехал Тарасов.

       Круглоголовый, с покрасневшими веками шофер, который и устал за рулем за пять часов езды от города по такой