— Со мной все в порядке, не бойся, Мишенька, — сказала она слегка задыхающимся голосом. — И Ванечка найдется. Обязательно найдется…

 

 

          

      Амалия Альбертовна родилась от скоропалительного брака ювелира-итальянца Альберто Елуцци и австрийской еврейки Дианы Шпильман, попавшей в Россию еще до революции в качестве гувернантки в богатой купеческой семье. Диана отдалась ювелиру до замужества. Это случилось в его квартире на Большой Никитской, куда Диана прибежала в слезах раскаяния и горя. Дело в том, что девушка была влюблена в старшего сына хозяина, чем он, разумеется, не преминул воспользоваться. Час назад ее возлюбленный обвенчался с певичкой из варьете, причем, сделал это вопреки отцовской воле, лишившись тем самым немалых жизненных благ.

      — Стефан должен был жениться знатный девушка, — твердила Диана, сидя в похожей на часовой магазин гостиной ювелира. — Это мезальянс. Опереточная страсть. Дэшовка.

       Диана добавила еще что-то по-немецки, потом выругалась по-русски. Елуцци знал Диану без малого два года, — он был частым гостем в доме ее хозяина. Догадывался и о ее связи с хозяйским сыном. Будучи истинным итальянцем, он очень любил женщин и прекрасно понимал Степана, который завел интрижку с хорошенькой молодой гувернанткой. Елуцци и сам был не прочь затащить ее к себе в постель, но такой возможности до сих пор не представилось. И вот теперь Диана сидит в его гостиной и проливает горькие слезы обиды. Обиженная одним мужчиной, женщина легко отдается другому мужчине — это правило Елуцци усвоил еще со времен кудрявой юности. А потому он молча подошел к Диане и коснулся кончиками пальцев ее грудей. Она громко всхлипнула и замерла, сидя очень прямо на стуле с высокой спинкой а-ля Тюдор. Потом ювелир задрал подол ее платья, под которым почему-то ничего не оказалось. Правда, на дворе стояло лето, знойное лето сумасшедшего семнадцатого года. Диана поставила ступни на высокую перекладину стула и широко расставила ноги. Ювелир услышал, как посыпались пуговицы со ставшей вдруг необыкновенно тугой ширинки его брюк модного горчичного цвета. Диана осталась у него на ночь, и они еще несколько раз предавались безумию внезапно нахлынувшей страсти. Утром Елуцци ушел к себе в мастерскую, а Диана, прибрав квартиру, отправилась на извозчике в Староконюшенный переулок за своими вещами. В прихожей она столкнулась со Степаном. Оказывается, он тоже переезжал на новую квартиру.

      — Я вышла замуж, — сказала она ему с порога. — За богатый капиталист. Мы уедем за границы. Россия будет революция, и тебе сделают капут…

       Диана рожала своему ювелиру почти каждый год по девочке, тем самым множа бедноту и без того нищего дома. Елуцци переквалифицировался в керосинщики, во времена нэпа открыл магазинчик «Интимные товары», где торговал всем, вплоть до клопомора и валенок. В двадцать пятом году родилась еще одна девочка, Амалия, стоившая жизни несчастной Диане.

      Ошарашенный горем и полной неприспособленностью к тяжелому быту Страны Советов, который ему ощутимо облегчала покойная жена, Елуцци пропьянствовал два дня в задрипанном ресторанчике возле Красных ворот. Там подавали мутное пойло, называемое звучным итальянским словом «граппа», и выпущенные местной промышленностью толстые макароны а ля спагетти. Маленькую Амалию взяла к себе холостая соседка по дому, недавно родившая нагулянного на московских тротуарах мальчика. Она же и о старших девочках позаботилась, поскольку сходу оценила благополучно сложившуюся для нее ситуацию.

        Елуцци вернулся из кабака в квартиру, где пахло свежей едой и дешевым одеколоном «жасмин». Леокадия (ее на самом деле звали Феней, но Елуцци так никогда и не узнал об этом) раздела и уложила в постель несчастного и еще здорово пьяного хозяина дома и, сбросив одежду, в чем мама родила залезла к нему под одеяло. У нее были большие отвисшие груди, из которых сочилось молоко. Елуцци взял в рот темно вишневый сосок Леокадии и стал по-настоящему сосать. Леокадия расплакалась от радости за себя и жалости к волосатому толстяку-коротышке. Она так и заснула, прижимая к груди громко чмокавшего Елуцци. Проснувшись среди ночи от крика  младенцев, осторожно выскользнула из-под одеяла и стала кормить обоих сразу. Мальчик уже который день выплевывал ее грудь, и Леокадия чувствовала не без облегчения, что он не жилец на этом свете. Зато девочка чмокала и сопела точно так, как делал ее отец. Когда Леокадия, дрожа от холода, вновь залезла под одеяло, Елуцци больно ущипнул ее за задницу и в мгновение ока ею овладел. Она не испытала никакого удовольствия от полового акта, зато Елуцци был доволен и весь вспотел от наслаждения. Леокадия не спала остаток ночи, прислушиваясь к воняющему перегаром храпу своего нового сожителя и чувствуя радостное возбуждение от вдруг обломившегося счастья.

      Днем она перетащила в его квартиру свои нехитрые пожитки и клетку с щеглом. Вечером умер мальчик, которого она положила в картонный ящик из-под вермишели и тайком от всех закопала ночью в соседнем дворе. Через месяц девица Леокадия Вырикова сочеталась законным браком с Альберто Джанино Елуцци, предусмотрительно сохранив за собой свою хоть и не звучную, но надежную по тем временам фамилию. Ее муж был католиком и набожным человеком, но ей каким-то образом удалось отговорить его от венчания в церкви. Леокадия была трезвомыслящей женщиной и очень боялась ЧК и красноармейцев. И не зря боялась. Спустя полгода двое красноармейцев увели среди ночи ее мужа, для порядка сперва лениво попинав сапогами. Через неделю он вернулся домой.  Правда, это был уже другой Елуцци. Спустя месяц с небольшим бедняга умер во сне.

      Леокадия осталась с четырьмя озорными черноглазыми девчонками на руках, которые целыми днями громко лопотали на своем мелодичном, но совсем не понятном ей языке, и с тихим красивым младенцем — Амалией, — к которой успела привязаться всей душой.  Быстро проели все, что можно было проесть. Выйти замуж больше не светило — кому нужна баба с пятью малятами женского пола? Леокадия снова вышла на панель. Клиентов она приводила домой, переоборудовав для этой цели чулан.

      Все, кроме старшей девочки Джины называли ее «мамой» и скоро довольно сносно болтали и матерились по-русски.  Джина презирала Леокадию и как-то даже  кинулась на нее с кухонным ножом. Неизвестно, к чему бы привели в дальнейшем более чем напряженные отношения мачехи с падчерицей, если бы Джина не попала под трамвай у Никитских ворот, куда бегала шпионить за мачехой. Это случилось на глазах у Леокадии, только что «закадрившей» клиента. Кто-то сердобольный принес простыню и клеенку, и Леокадия собственноручно отнесла домой изуродованное тело девочки и положила на пол в чулане, приложив отрезанные ноги.

      Она просидела над ним всю ночь. Похоронив Джину рядом с отцом и родной матерью, замкнула квартиру, подхватила в охапку детей и уехала в свою родную Юрьевку, где, несмотря на все потрясения минувших лет, еще доилась корова, неслись куры и зрел крыжовник. Она сказала матери, что Амалия ее родная дочка. Мать не проявила особого восторга от внезапного нашествия голодной компании, но каждое утро исправно варила в ведерном чугунке картошку, которую потом толкла в большой деревянной миске и заливала молоком. Когда наступили холода, Леокадия, съездив ненадолго в Москву, устроилась на швейную фабрику и в ликбез. Она заявила матери решительным, не терпящим возражений голосом: «Бросишь хозяйство и дом на тетку Валю. Дети не должны расти беспризорниками».

     Через год Леокадия вступила в партию и стала посещать техникум народного хозяйства.  Дальнейшая ее судьба сложилась счастливо и неинтересно, ибо в ней все было просчитано заранее самой Леокадией. Она сознательно шла на жертвы и компромиссы, но вовсе не потому, что верила в идею. Леокадия дала себе слово, что девочки, Амалия в первую очередь, будут иметь если не все, то многое из того, что положено иметь детям гегемона революции.

      К началу войны с Германией все девочки, кроме Амалии, были в меру образованны и вполне нормально по тем временам устроены в жизни. Амалия пока жила с матерью в той самой квартире на Большой Никитской, где родилась, но к ней добавилось еще две комнаты. Она заканчивала школу, сносно играла на пианино модные песенки и арии из оперетт, бегала обедать в спецстоловую для старых и молодых большевиков возле кинотеатра «Ударник», обожала киноактера Сергея Столярова и мечтала выйти замуж за такого же мужественного душой и здорового телом человека с открытой белозубой улыбкой, как его герои.

      С Лемешевым Амалия познакомилась в мае сорок первого в  Ленинграде — она ездила туда на праздники вместе со старшей сестрой и ее мужем. Лемешев недавно закончил мореходку, и ему очень шел парадный белоснежный китель и фуражка с якорем. Он представил Амалию своим родителям, и она произвела на них благоприятное впечатление не только своей наружностью и врожденной приветливостью, а еще и рассказом о том, какую должность занимает ее мать. Амалия искренне считала Леокадию своей родной матерью, хотя сестры не раз пытались посеять в ее душе сомнения относительно кровного родства этих двух преданно любящих друг друга женщин. Их аргументы основывались на весьма туманных воспоминаниях детства и, разумеется, ревности, и Амалия не могла поверить в них. Лемешев провожал ее на вокзал, и они страстно целовались в тамбуре пульмановского вагона.

      Когда погибла в автомобильной катастрофе Леокадия, с Амалией случился первый припадок. Врачи спецполиклиники поставили единодушный диагноз: «эпилепсия».

      Уже успевшие обзавестись потомством сестры не на шутку перепугались за будущее своих родных чад, ибо эпилепсия, как известно, легко и охотно передается по наследству. Вот тут-то и пригодилась пущенная когда-то Леокадией легенда о том, что Амалия ее родная дочь. Вспомнили покойную бабушку и тетку Валю, у которой до недавних пор проводили каждое лето. Оказывается, старуха часто падала в обморок, ну, а у тетки Вали сын придурок. (В то время Василий заканчивал летное училище,  потом ушел на фронт и геройски погиб весной сорок пятого.)

     Амалия не захотела ехать с сестрами в эвакуацию — она боялась «прозевать» Лемешева, регулярно писавшего ей письма с фронта. Но все равно прозевала, когда осенью сорок четвертого уехала на неделю к тетке в Юрьевку. Он оставил ей записку под дверью квартиры, сообщая в ней, что ждет ее такого-то числа в бывшем Вильно, а ныне столице советской Литвы городе Вильнюсе.

        Встреча состоялась. В первую же брачную ночь Амалия рассказала Лемешеву свою биографию, не забыв упомянуть и об эпилепсии тоже. «Нам нельзя заводить малюток, — сказала она, крепко прижимаясь пылающей щекой к плечу супруга. — Но они все равно у нас будут. Война осиротила тысячи детей. Это ведь и наши с тобой дети, правда, Миша?» 

      Зарегистрировав брак, они, не откладывая, отправились в приют и выбрали самого тихого и застенчивого мальчика со светло русой головкой и печальными глазами. Амалия сказала ему: «Мы твои папа с мамой. Мы так сильно соскучились о тебе», прижала мальчика к груди и расплакалась.

    На формальности ушло несколько дней. Мальчику было четыре года, но он почти не разговаривал, хоть и понимал многие русские слова. Одна из приютских сестер милосердия сказала, что мальчика зовут Яном, что женщина, с которой он жил, сгорела во время бомбежки в собственной квартире, а мальчика отшвырнуло взрывной волной на куст сирени под окном, что спасло ему жизнь. Его настоящую мать, кажется, угнали в Германию.

    Разумеется, можно было узнать о нем и побольше, но новоиспеченные родители умышленно не стали это делать. Лемешева к тому времени демобилизовали по ранению и направили на гражданку в Ленинград. Амалия была счастлива двойным счастьем — молодой супруги и матери. Ян абсолютно безболезненно для себя превратился в Ивана. Выяснилось, что он говорит по-польски, но, поскольку ни Лемешевы, ни их родственники и друзья этого языка не знали, мальчик очень скоро его забыл. Окруженный любовью и заботой, он почти сразу пришел в себя и превратился благодаря стараниям Амалии Альбертовны в доброго и очень развитого мальчика. Со временем она сама стала забывать о том, что Иван ей не родной сын. Когда он вырос в настоящего красавца, кроме беззаветной материнской любви, Амалия Альбертовна стала испытывать к нему еще и ревнивую женскую. Такая любовь тоже способна на многие жертвы.

 

 

      Рюмка хрустнула, и острые края стекла впились в ладонь. Боль была нестерпимой и дошла до самого сердца, но Устинья  стерпела ее. Она смотрела на капли крови, расплывшиеся по стеклу столика, потом подняла голову и удивленно огляделась по сторонам. Ей показалось, что по комнате пронесся ураган, оставив после себя хаос и разрушение.

      Это было самое первое ощущение, овладевшее Устиньей. В следующий момент померещилось, будто на нее валятся стены и потолок. Она закрыла глаза и вобрала голову в плечи. Будь что будет — деваться некуда. Как вдруг все ее существо наполнилось радостью и ликованием.

      — Что с вами? — слышала она голос Лемешева. — Вы порезались. Разрешите, я посмотрю, не остались ли в ладони осколки?

       — Idz do diabla![1] — громко сказала Устинья, открыла глаза и расхохоталась. — Syneczek ukohany, moi ty drogi![2]

      Она прижала к груди обе руки, пытаясь удержать в ней бешено колотившееся сердце.

 

 

        Маша довольно благополучно достигла земли, правда, стерла в кровь ладони, но она сейчас не замечала боли. Судя по тому, что в окнах домов горит свет, еще не поздно. Или, быть может, уже раннее утро.

      Отсюда дворами до дома рукой подать, но Маше не хотелось домой. Почему — она не отдавала себе в этом отчета. Встречный мужчина спросил: «Девушка, вам помочь?» И она вспомнила, что на улице мороз, а на ней тонкий свитер и разорванная до пояса юбка. Бросила на ходу: «Спасибо, я в порядке». Мороза она не ощущала. Просто покалывало плечи и грудь.

      «В метро — и домой», — думала Маша, под «домом» подразумевая Устинью, свою девичью комнату, Женино, «Ах ты, ласточка моя, востренькие крылышки», горячий и мокрый поцелуй отца в обе щеки. «Домой, домой», — стучали каблуки ее сапог.

     «Но у меня же нет ни копейки — кошелек остался в кармане пальто», — внезапно вспомнила она. Конечно, можно попросить контролера пропустить за так или одолжить пятачок у кого-нибудь возле кассы, но Маша не умела и не хотела просить. Ситуация казалась безвыходной, и она готова была разрыдаться.

     «Тут где-то поблизости церковь. Только бы она была открыта… В церкви можно просить… Можно… — отрывочно думала она. — Ну, где же, где?..»

      Маша плутала в лабиринте дворов и переулков, пока, наконец, не вышла к вратам все той же церкви Воскресения на Успенском Вражке. Закружилась голова от тепла и сладкого ладана, из глаз брызнули слезы.  Маша давно не была в церкви, сторонясь ненужных воспоминаний. Она никогда не спрашивала себя, верит в Бога или нет. Этот вопрос показался бы ей странным и даже глупым. Крайности она проповедовала только в любви, окружающую жизнь воспринимала в многоцветье чувств и ощущений.

      Она вдруг упала на колени перед распятием и, прижав к груди руки, прошептала громко:

      — Господи, помоги мне. Помоги. Спаси меня… Ивана. Что мне делать? Научи, Господи, вразуми, помоги…

   Она слышала за спиной успокаивающее и вселяющее надежду: «Господу помо-о-лимся», — повторяемое время от времени густым чистым баритоном.

     — Помоги, помоги, помоги… — обессилено прошептала она и, закрыв глаза, почувствовала, что насквозь пропиталась атмосферой храма, что ее душа слилась с кем-то большим, всесильным, мудрым, добрым.

   «Как хорошо… — думала Маша. — Хорошо, что Он есть. Он знает, что мне нужно делать. Он не оставит меня, не оставит…»

      Кто-то тронул ее за плечо. Она повернула голову и не сразу открыла глаза. Старушка в черной шляпке и побитой молью котиковой шубе сказала, протягивая зажженную свечку:

      — Доченька, поставь Спасителю. А то я совсем ничего не вижу.

      Маша медленно стала с колен и попыталась отыскать пустую ячейку в круглом медном подсвечнике возле иконы.

      — Все занято, — сказала она. — Что делать?

      — Подожди, сейчас какая-нибудь догорит, и  ты поставишь на ее место. Али ты спешишь?

    — Нет. Да. Только… у меня нет денег на метро, потому что я... оставила кошелек в кармане пальто. А я обязательно должна попасть  домой.

      Старушка протянула на скрюченной ладони двадцать копеек.

      — Возьми. И свечку тоже. Зажжешь дома и поблагодаришь Спасителя за то, что Он тебя любит. Спеши, дочка, спеши, раз тебе спешить нужно. Да хранит тебя Господь, деточка.

     Маша не помнит, как очутилась в метро, пронизанная со всех сторон любопытными взглядами одетых по-зимнему людей. Автобус подошел сразу, в нем было тепло и уютно. Теперь он останавливался совсем рядом с домом, и Маша, оказавшись в родном подъезде, облегченно вздохнула и кинулась бегом вверх по лестнице, перескакивая через несколько ступенек. Она успела позвонить в дверь, сказать «Устинья» на знакомый щелчок открываемого замка и упала прямо на руки незнакомого мужчины невысокого роста.

      Но сознание вернулось почти сразу — Лемешев даже не успел донести ее до дивана. Она открыла глаза, когда он был на пороге гостиной, и сказала:

       — Устинья, он  там. Только нужно спешить. Я умоляю тебя — скорей! Пускай отец даст машину.

      — Откуда у тебя это кольцо? — К Маше подскочила смуглая черноволосая женщина и больно схватила за палец. — Это мое кольцо! Откуда у тебя это кольцо?!

    Маша только сейчас обратила внимание, что с Устиньей творится что-то странное. Она никак не прореагировала на появление своей «любимой коречки». Ее лицо напоминало застывшую маску, правда, маску радости. Но эта радость появилась до ее, Машиного, прихода — это она поняла сразу. И кто эта женщина, которая смотрит на нее так странно: с мольбой, угрозой или сожалением?..

      — Я дала это кольцо монаху, чтобы он молился за моего сына. Это было сразу после того, как мы приехали в Москву. Откуда у тебя это кольцо? — тараторила женщина и крепко держала Машу за средний палец левой руки.

      — Вы Лемешевы? — неожиданно дошло до Маши. — Тогда скорее поехали за Иваном. Ваш сын…

      — Это мой сын, — тихо сказала Устинья. — я точно знаю: это мой сын.

 

 

      Капитан Лемешев просунул перочинный ножик в щель между двумя половинками двери и без особого труда отжал язычок замка. Маша первая вошла в квартиру и кинулась в спальню.

      В миске посредине комнаты все так же мерцали маленькие огоньки фитилей, но цыганки нигде не было. Иван спал на кровати, сложив на груди руки.

      — Ян, проснись. — Маша присела на край кровати и положила руку ему на лоб. — Я твоя родная сестра. Я люблю тебя, Ян. Я всегда любила тебя и знала, что ты жив. Ты должен проснуться, чтобы мы смогли обнять и поцеловать друг друга. Ян, дорогой, ты должен, должен проснуться, — говорила она то, что приходило в голову и чувствовала при этом невероятный прилив сил.

      Она видела краем глаза Лемешевых и Устинью, которые были словно в столбняке. Сейчас все зависит от нее. Они ни чем ей не помогут.

      — Нужно вызвать «Скорую помощь», — сказал Лемешев. — Врачи знают, что делать в подобных случаях.

      — Нет! Врачи ничего не знают! — выкрикнула Маша. — И здесь не работает телефон. Я бы давно позвонила домой, если бы работал телефон. Включите свет и погасите эти свечки. Она нарочно зажгла эти свечки, чтобы Ян спал.

      Маша метнулась к выключателю, который пусто щелкнул в темноте. Увидела в углу у зеркала старинный деревянный торшер. Слава Богу, под ветхим абажуром вспыхнула яркая лампочка. В ее свете блеснули серебряные туфли на высоких каблуках и чешуйчато переливающееся длинное платье на стене.

      — Мама… — вздохом вырвалось у Маши.

    Лемешев накрыл миску с горящими фитилями какой-то тряпкой, и комната наполнилась чадом. Маша подскочила к кровати, схватила Ивана за плечи, встряхнула изо всей силы.

      — Сколько меня не было? — обернувшись, спросила она у Устиньи.

     — Три дня, — ответил за Устинью Лемешев. — Я очень хорошо помню наш телефонный разговор с вашей мамой. Вы отсутствовали три дня.

     — Боже мой, а мне показалось, прошла целая вечность. Или нет, это было как один миг. — Она снова стала трясти Ивана за плечи. — Ян, очнись.

      Как вдруг наклонилась и поцеловала в губы, при этом испытав странное волнение.

      Веки Ивана затрепетали.

      — Травка кончилась, чувиха, — пробормотал он, широко раскрыл глаза и уставился на Машу. —  Где ты была? Я думал, ты меня бросила. Не уходи…

      Он зевнул и заснул крепким сном здорового человека.

 

 

      Маша сидела на шкафу, обхватив руками коленки. Ван Гог стоял босой, в одних брюках возле шкафа и протягивал к ней руки.

      — Иди сюда, цыпочка. Иди к дяде. Он тебе сделает оч-чень приятно. Дядя добрый  и богатый. А ты маленькая дикарка.

    — Дурак, — ответил ему сидевший неподалеку от Маши попугай. — Гога дурак, курит табак, ходит в баню и шпокает Маню.

    Ван Гог поднял с пола маленькую подушку и швырнул ею в попугая. Птица взвилась в воздух и приземлилась на макушку Машиного парика.

      — Сам дурак. Ну-ка, слезай с насеста, иначе я тебя по стенке размажу.

      Попугай взмахнул крыльями и поднялся в воздух, держа  в когтях Машин  парик.  

      — О, да ты, оказывается, русалка. Зачем прятать под дешевым париком такую красоту? Ну, не будь глупенькой — иди сюда.

      Он встал на стул, и Маша отодвинулась к стенке.

    — Не строй из себя целочку. Это сейчас не модно. Хорошая девочка должна отдавать свое тело мальчику. Бутон превращается в розу, когда его смочит утренняя роса. Раскрой для меня свой бутон, недотрога.

      Ван Гог поднялся на пальчики и попытался дотянуться до Маши. Стул качнулся и стал заваливаться вбок. Он уцепился за край шкафа, и тот рухнул с грохотом и звоном хрустальных осколков. Еще в полете Маша сумела схватиться за штору. Это смягчило приземление, но штора не выдержала ее тяжести и рухнула, погребя под кромешной тьмой и запахом пыли.

      — Хаос, разрушение, смерть! Хаос, разрушение, смерть! — кричал откуда-то сверху попугай.

  Маша с трудом выбралась из-под шторы и увидела, как Ван Гог, пиная ногами обломки шкафа и расправив окровавленную грудь, направился в тот угол, где затаилась она.

     — Теперь ты не уйдешь от меня, маленькая баядерка! — рявкнул он. — Кровь за кровь.

 

 

 

      Устинья всю ночь смотрела на спящего юношу и, невольно вернувшись мыслями в далекие дни юности, узнавала и не узнавала в нем черты Анджея. Подчас ей начинало казаться, что он очень похож на Лемешева, хотя думать так, знала она, было настоящим абсурдом. Под утро она тихо вышла на кухню и увидела чету Лемешевых, безмолвно сидевших друг против друга за столом.

      — Спит? — спросила шепотом Амалия Альбертовна. — С ним все в порядке?

     — С ним все в порядке, — ответила Устинья, присаживаясь на табуретку. — Несколько раз переворачивался с боку на бок. И пульс у него в норме.

     — Маша говорит, его усыпила какая-то цыганка, ворвавшаяся в квартиру. Но это случилось трое суток тому назад. Что было с ним до этого? Если он жил весь этот месяц в Москве, почему не мог сообщить нам, что у него все в порядке? — рассуждал Лемешев. — Быть может, у него какие-то нарушения психики? Думаю, нам придется показать его хорошему специалисту и если…

     — Если он захочет, — сказала Устинья. — Мы не имеем права заставлять его силой.

     — Но если он болен и нуждается в лечении…

   — Я думаю, все обойдется. Я наблюдала за выражением его лица. У психически больных людей не бывает такого выражения лица, уж поверьте мне. Я, как-никак, в прошлом медик. Дайте ему прийти в себя и тогда…

    — Но каким образом вы докажете, что он ваш сын? — спросила Амалия Альбертовна. — У вас есть соответствующие документы и…

     — Я не собираюсь это доказывать, успокойтесь, — перебила ее Устинья. — Было бы в высшей степени глупо вырывать Яна из той среды, где он провел, можно сказать, всю жизнь. Быть может, я даже не стану говорить ему, что я…

     — Нет, мы должны сказать ему все, как есть, — возразил Лемешев. — Иван уже взрослый человек и сам обязан решать свою судьбу. Мы до сих пор не говорили ему о том, что он нам не родной сын только потому, что в этом не было никакой необходимости.

    — Понимаю. — Устинья громко вздохнула. — Я плохая мать. Я должна была искать его, расспрашивать людей. А я вместо этого сидела, сложа руки и ждала вестей от… мужа.

      — Он, кажется, еще ничего не знает, иначе бы… Он приезжал и забрал вашу дочь. Надеюсь, она ему все расскажет. Меня одно смущает… — Лемешев смотрел на свои небольшие ладони, лежавшие на столе. — Иван почти не говорил по-русски, когда мы взяли его из приюта. Зато знал польский язык. Здесь явно какая-то неувязка. Насколько мне известно, вы, Марья Сергеевна, стопроцентно русская женщина, да и ваш муж…

      — Это мой второй муж, — тихо сказала Устинья. — Отец Яна был чистокровным поляком. Моя мать тоже полька.

      — Вот оно что… — задумчиво проговорил Лемешев. — А ваш первый муж жив?

      — Он утонул. Много лет назад. Вскоре после войны.

    — Извините за настойчивость, но у меня в связи с этим возникает еще один вопрос. — Лемешев прищурил глаза и внимательно посмотрел на Устинью. — Ваша дочь, как я понял, случайно увидела в окне Ивана. В многомиллионной с тысячами окон Москве она вдруг увидела его в одном из них. Вам это не кажется странным?

      — Моя дочь живет поблизости. Она часто ходит этим переулком.

      — Допустим. Но где хозяева этой квартиры? Что произошло с ними?

      — Сама не знаю. И мне это очень не нравится, — прошептала Устинья.

 

 

      Иван проснулся и увидел женщину, которая сидела в старом кресле возле окна. Восходящее солнце резко высвечивало крупные правильные черты ее лица. Иван обвел ничего не понимающим взглядом комнату, непроизвольно повернул голову влево — там обычно лежала Маша. Увидел пустую подушку и громко простонал.

      Устинья бросилась к кровати.

      — Что с тобой?

      — Где она? Почему ее нет со мной?

      — Кого, родной? Я сейчас позову твоих… родителей.

      — Не надо, позовите ее. Я хочу видеть ее.

      — Но она… Ее нет дома.

      — Она не вернулась с работы? Значит, с ней что-то случилось.

      Иван резко вскочил и, схватившись за голову, громко вскрикнул.

      — Что с тобой, мой хороший?

      — Голова… — прошептал он, падая на подушку. — Очень болит голова. Дайте пожалуйста таблетку, и я пойду ее искать.

     Устинья бросилась на кухню за водой. Слава Богу, анальгин оказался в кармане ее брюк. Лемешевых уже не было. «Ушли, наверное, — думала она, возвращаясь в спальню со стаканом воды. — Это хорошо, что они ушли…»

      Иван проглотил три таблетки сразу и попросил еще воды. Подавая ему большую глиняную кружку, Устинья сказала, не удержавшись от вздоха:

     — Вот ты, оказывается, какой. Большой, красивый… А я почему-то представляла тебя другим. Как я не догадалась тогда, когда Маша привезла тебя к нам на дачу, что ты…

      — Так это были вы. А я еще подумал: откуда мне знакомо ваше лицо? Но мне пора. Она всегда возвращается ночью, а сейчас уже утро.

      Морщась от боли, он попытался встать. Устинья взяла его за руку и сказала:

      — Никуда ты не пойдешь. Ее нет уже трое суток. Маша наверняка успела заявить в милицию.

      — Маша — это ваша дочь? Но она… она напоминает мне… Нет, это какой-то бред.

      — Маша ее дочь. Только, прошу тебя, не спрашивай больше ни о чем. Я потом сама тебе все расскажу.

      Устинья разрыдалась.

     

 

      Николай Петрович не очень испугался, когда узнал о том, что пропала Маша. Ему не верилось, что с ней может что-то случиться. «Наверное, поругалась с этим шалопаем и сбежала от него, — думал он. — И правильно сделала. Больше будет ценить», Он и в мыслях не допускал, что Маша может бросить Диму навсегда. Ну, во-первых, до сих пор они жили как два голубка, а во-вторых… Этот второй довод Николай Петрович даже мысленно никогда не облекал в слова. Павловский представлял реальную опасность для всей его семьи, включая и его, Николая Петровича.

      Теперь, когда Маша благополучно объявилась, и он, сломя голову, бросился за ней среди ночи к знакомому дому, душу вдруг наполнила неосознанная тревога. И вот они сидят в его домашнем кабинете, и дочь рассказывает ему обо всем случившемся высоким дрожащим голосом, а он чувствует, как на голове начинают шевелиться волосы. Теперь даже Павловский не сможет помочь: та квартира стала настоящим эпицентром надвигающегося землетрясения, которое в одно мгновение может разрушить годами отлаженную жизнь его семейства.

      — В милицию? — переспросил Николай Петрович. — Зачем же обращаться в милицию? По-моему, следует позвонить твоему свекру. Он знает, что нужно делать в подобных случаях.

       — Я боюсь его, — призналась Маша. — Он бы предпочел видеть маму мертвой. Скажи, а ты тоже?

     — Глупости. — Николай Петрович встал с дивана, засунул в карманы руки и глянул в темную глубину двора. — Я никогда не желал ей зла. Я всегда…

       — Знаю. Вы с Устиньей ей помогали. Папа, а…

     Он резко обернулся и посмотрел на высокую худенькую девочку с большими глазами и бледным узким лицом. Она сейчас была похожа на его бывшую жену. Такой Маша большая была во время войны, когда он увидел ее впервые в госпитале. Дрогнуло и заныло сердце.

      — Да, моя… несравненная.

      — Ты… ты обещаешь мне, что вы с ней… ничего не сделаете.

      — Но ты сама понимаешь…

     — Нет, ты просто пообещай мне, что вы с ней ничего не сделаете. Отпустите на волю, чтобы она снова могла жить так, как хочет.

      — Но ведь Иван… Ян…

     — Это их дело, а не наше. Ян уже взрослый человек. Ах, папочка, знал бы ты, как я рада, что он нашелся. Ты тоже рад, правда?

      — Наверное, — не сразу ответил Николай Петрович. — Да, я очень рад. За Устинью. Она это заслужила.

    — Папа, поклянись. И тогда мы позвоним Василию Вячеславовичу. Или лучше давай поедем к нему и все как есть расскажем. Прямо сейчас. — Она вскочила с дивана и, подбежав к Николаю Петровичу, обхватила его за плечи, прижалась всем телом. — Я так верю тебе, папа. Ты для меня опора в этом зыбком мире. Надежная опора. Знал бы ты, как мне порой бывает тяжело…

      В машине она сказала вдруг повеселевшим голосом:

     — Завтра же съезжу к Диме в больницу. Не думаю, что у него это серьезно. У всех у нас когда-то случается нервный срыв. Но мы с тобой очень сильные и надежные. Правда, папа?..

 

 

 

      Ван Гог больно схватил Машу за руку и выволок на середину комнаты. Она была в одних чулках — туфли слетели еще когда она прыгала на кровати-батуте. В подошвы впились острые осколки хрусталя. Но Маше в данный момент больше всего на свете нужна была боль, которая сообщала ей уверенность в том, что она все еще здесь, в одном измерении с Алеко. Ей было страшно попадать в другое измерение потому, что там, она знала, не могло быть Алеко.

      — Шлюха. Обыкновенная ресторанная профура. Вот ты кто. И далеко не первой молодости. А мне показалось сначала, будто ты совсем девчонка. — Ван Гог был явно разочарован. — Но ты все равно за все ответишь.

    Он зажал в кулак материю на груди Маши и с силой дернул вниз. Платье упало к ее ногам с тихим шелестом. Она осталась в трусиках и чулках с круглыми черными резинками — лифчик тоже валялся возле ног. Она не стала закрывать голую грудь руками, как это обычно делают женщины из чувства стыда. Ей не было стыдно.

      Ван Гог захохотал, схватил Машу за талию и с размаху швырнул на кровать.

     — Придумал. — Он покатывался со смеху, видя, как она тщетно пытается встать. — Как вошь на стекле. Можешь не пытаться — уложу снова, а если надо, привяжу к кровати или прибью гвоздями. Чтобы не покусала. Я же вижу, что ты ненормальная. Фальстрата.

     Он накрыл ей голову темной тряпкой, сел верхом, развел в стороны ее руки. Ей стало нечем дышать.  Казалось, ее погрузили вниз головой во что-то черное и вязкое. «Алеко… — думала она. — Прости меня. Ты хотел, чтобы я взяла тебя с собой в  это  измерение. Я не виновата, что так получилось. Я сама не хочу  туда. Я хочу быть с…»

      Она потеряла сознание. Ван Гог стащил с нее чулки и трусы и положил обмякшее тело поперек кровати. Потом связал чулком за головой руки, а ноги привязал за щиколотки к ножкам кровати. Поза, в которой оказалась Маша, показалась ему очень смешной и неестественной, но она возбуждала его. Только обязательно нужно привести ее в чувство. Не станет же он дрючить бездыханное тело. Пусть она сопротивляется ему, напрягает мускулы.

     Ван Гог стащил брюки вместе с трусами и швырнул в кучу из полированных досок и осколков хрусталя. Сходил в столовую за бутылкой коньяка и, наклонив его горлышко над головой Маши, стал лить из него тонкой струйкой коньяк. Маша вздрогнула и пришла в себя. Только она этого не знала. Ей казалось, будто она переступила за какую-то черную черту, где о прежнем мире остаются лишь неясные воспоминания. Первой мыслью было: «Алеко это Анджей. Только в другом обличье. Тогда я не знала этого. Я встретилась с Анджеем в двух своих разных жизнях. В последней было лучше. Наверное, я встречу его еще. И опять догадаюсь об этом уже потом… Нет, я постараюсь догадаться об этом сразу».

      Она видела склонившегося над ней высокого мужчину с копной оранжевых волос. Он был абсолютной нагой. Он что-то пил прямо из горлышка бутылки, запрокинув назад голову.  Потом швырнул бутылку об стену.

      — Алкоголик, алкоголик, — закричал кто-то неестественно высоким голосом.

      — Заткнись и иди сюда. Я покажу тебе, как нужно обращаться с женщиной, педераст из Мозамбико.

     Ван Гог камнем упал на нее, и тело Маши пронзила острая боль, словно его рассекли на две части. «Это ритуал перехода в другое измерение, — подумала она. — В прошлый раз все было почти так. Только мне было не больно, а приятно. Но какая разница? Лишь бы я узнала его в следующий раз…»

    Она снова погрузилась во что-то темное. И опять ей не позволили побыть долго в спасительно мягком мраке. Она видела над собой искаженное непонятной гримасой лицо Ван Гога, его голую грудь в пятнах запекшейся крови. «Это тот, кто переводит людей из одного измерения в другое, — думала она. — Своеобразный Харон царства мертвых. Наверное, у него очень тяжелая работа. Я не должна сопротивляться ему. Я должна ему верить…»

    — Я больше не позволю тебе притворяться, — сказал Ван Гог. — Залью глаза горячим воском, если ты снова их закроешь, и закопаю заживо у себя на даче. — Ван Гог довольно усмехнулся. — Но сначала совершу ритуал превращения Марии Магдалины в языческую святую. Знаешь, кто была эта Мария Магдалина? Блудница, отдававшая свое тело первому встречному мужчине. Ты тоже только что отдала мне свое тело. Но мне этого мало. Все женщины отдают мне свое тело, но мне нужно что-то еще…

      Ван Гог наклонился, и Маша заглянула в его немигающие глаза стального цвета.

     «Они у него мертвые, — подумала она. — Я уже где-то видела эти глаза. В их измерении, наверное, у всех такие глаза Хорошо, что со мной нет Алеко. Я не хочу, чтобы у него были мертвые глаза…»

 

 

      В последнее время Толя чувствовал себя отрезанным от всего мира. А главное, он ни чем не мог помочь Маше и даже не знал, жива ли она. Впрочем, то, что она жива, он, конечно же, чувствовал подсознательно. Его душа была настроена на волну Машиной души и, как ему казалось, часто принимала от нее сигналы.

      Сейчас эти сигналы были неясными и беспокойными, из чего Толя сделал вывод, что Маше тяжело. Быть может, она ушла от Димы — от нее можно все ожидать. Размышляя об их с Машей отношениях, Толя пришел к выводу, что его пугает ее непредсказуемость, внося в его спокойное, склонное к созерцательности мироощущение беспокойство и беспорядок. То есть хаос.

      Толя не любил хаос, ибо верил в Бога и Богу, некогда превратившему непроглядную безжизненную тьму в свет и жизнь и сумевшему навести в этой жизни порядок. Пускай зло еще не окончательно побеждено, пускай время от времени поднимают голову темные силы, смущая умы и сердца миллионов людей. Все равно Толя продолжал верить в справедливость и твердо знал: грядет возмездие за все злодеяния. И тогда воцарятся в мире порядок и благочестие.

   Он забывал про все эти теории, если рядом была Маша. Их словно ураганом сметало. К Маше его влекло с непреодолимой — языческой — силой, и он считал это большим грехом. В своих молитвах Толя просил Господа простить ему этот грех и обещал больше не грешить.

      «Я должен думать о ней как о своей сестре. Она и есть моя сестра. Пускай не по крови. Сестра, сестра, — твердил он бессонными ночами. — Тогда, в «Солнечной долине», мы были совсем детьми, и в нас еще только начинал пробуждаться  рассудок. Человек должен жить рассудком, а не страстями. У Маши теперь есть муж. Он приходится мне свояком. Я обязан его любить как родного брата. Господи, спаси и сохрани сестру. Не допусти, чтобы с ней случилась беда. Заступись, Господи…»

      В одну из таких ночей, измотанный вконец борьбой с самим собой и беспокойством за Машу, Толя встал, не чувствуя или почти не чувствуя боли, и медленно подошел к окну.

    На территории больницы горели фонари, обозначая асфальтированные дорожки, ведущие с нескольких сторон к зданию. «Одна из них наверняка ведет к какой-нибудь дырке в заборе, Если есть забор, есть в нем и дырки, — рассуждал Толя. — Я уже могу ходить… Как странно: когда-то мне хотелось, чтобы Господь наказал меня за Машу вечной неподвижностью, но тревога за нее же заставила меня встать с постели. — У него закружилась голова, и пришлось схватиться за ручку рамы. — Нужно во что бы то ни стало выбраться отсюда. В шкафу висит моя одежда. Вот только перестанет кружиться голова…»

      Ушло больше часа на то, чтобы надеть штаны, рубашку и принесенную Устиньей на всякий случай теплую куртку. В ее кармане он обнаружил несколько рублей, трояков и пятерок и улыбнулся предусмотрительности тетушки, которая знала, что медперсонал нужно поощрять за оказанные услуги. Он вспотел от слабости, но уже чувствовал некоторую устойчивость в ногах. Спина  меньше болела в стоячем положении. Он тихонько приоткрыл дверь.

      В коридоре было светло и ни души. За столом слева никого. Откуда-то доносились приглушенные женские голоса и смех. Толя вышел и прикрыл за собой дверь. Он знал, в какой стороне лестница, и нашел ее без особого труда.

    Привратник спал, свернувшись калачиком на кожаном диване за колонной. Толя вышел во двор и огляделся по сторонам. Главный вход на территорию больницы наверняка прямо — туда ведет широкая, освещенная яркими фонарями дорога. Туда ему нельзя. Нужно взять левее, по той узкой тропинке, едва помеченной одинокими фонарями.

      Толя шел довольно быстро, с каждым шагом испытывая все меньше боли. Впрочем, сейчас им владело лихорадочное возбуждение, когда разум и все ощущения невольно оказываются в подчинении единого устремления. Толя чувствовал, что нужен сейчас Маше. Он найдет ее, если она еще не нашлась. Ну, а если нашлась, сумеет сделать для нее что-то такое, на что больше никто не способен.

 

 

      Устинья теперь опасалась за Машу, которая пребывала в состоянии все нараставшего возбуждения. За этими страхами даже отошла на второй план радость обретения сына. Да и Ян почти никак не прореагировал на сообщение капитана Лемешева о том, что Устинья его настоящая мать. Он сказал, посмотрев на нее коротким, ничего не выражающим взглядом:

     — Я так и знал: что-то случится после всего того, что я… — Он оборвал себя на полуслове. − Но это потом. Сейчас главное — найти ее.

      Они с Машей не отходили друг от друга. Ян все время держал Машу за руку и не отпускал ни на шаг от себя. Маша и не хотела никуда уходить. Она, кажется, уже рассказала ему о матери все, что могла вспомнить. Но Ян задавал все новые и новые вопросы.

      На один из них ответила оказавшаяся в то время с ними в комнате Устинья.

      Ян спросил:

      — А почему ты думаешь, что отец ушел от нее, а не утонул? У тебя есть какие-то доказательства, что он жив?

    — Так считаю я, — тихо сказала Устинья. — Хотя никаких особых доказательств у меня нет. Кроме, пожалуй, этой записки. Сейчас принесу ее.

      Она встала и направилась решительным шагом в спальню.

      Маша вздрогнула и, закрыв глаза, откинулась на спинку дивана.

      — Я всегда это подозревала, но боялась признаться самой себе. Оказывается, это правда, правда… — тихо прошептала она…

      Маша держала в руках записку отца, написанную на пожелтевшем клочке бумаги, от которого на нее дохнуло детством и почему-то запахом весенней реки, и думала о том, что не бывает, не может быть на свете вечной любви. Временами ей казалось, что Бог или кто-то еще, очень умный и справедливый, наказал мать безумием за то, что она изменила памяти отца. Оказывается, изменил ей он. У Маши больно сжалось сердце.

      — Ты… вы… Я знаю, когда это случилось. Когда заболела мама, да? — У Маши лихорадочно блестели глаза и дрожали

 

[1] Убирайся к черту! (польский).

[2]  Сыночек любимый, мой ты дорогой! (польский).