дороге, когда колеса все время выворачивает из мокрой, разъезженной колеи, и успел проголодаться, сразу же занялся тем, что поставила перед ним на стол хозяйка. Но Тарасов легонько отодвинул от себя тарелки и бутылки и, доставая из одного кармана пиджака очки, вынул из другого вчетверо сложенную, исчерканную синим и красным карандашом газету.

      – Нет, это стоит того, чтобы вы послушали, – надев очки, сказал он таким тоном, будто никто из присутствовавших и не подозревал о том, с чем он был намерен их сейчас познакомить. – Хотя бы вот это место.

   И он стал читать это обведенное на газете синим карандашом место, изредка поглядывая на них поверх очков внушительным взглядом.

    Немолодой шофер Тарасова с белесыми окладистыми усами, опущенными вниз, и красноватым пятном шрама, стянувшего левую щеку, сперва добросовестно работал ложкой, выскребая ею по дну тарелки, как в солдатском котелке, но потом перестал есть. Ложка его как двинулась от тарелки с борщом, так и остановилась в руке на полпути, он поднял голову. И с таким настороженно-наивным вниманием, сощурив глаза, он смотрел на Тарасова, пока тот читал, так совсем по-ребячьи изломал пшеничную бровь над щекой со ­шрамом, что ­Елена ­Владимировна, взглянув на него, тут же и заключила, что это хороший человек и что он обязательно должен любить детей. У женщин свое чутье на людей.

      – А вот здесь он, так сказать, и своих коллег решил почтить, – переворачивая газету и обращаясь к Елене Владимировне, сказал Тарасов. В сторону Михайлова он даже не взглянул, будто ему, Михайлову, была отведена сейчас лишь роль терпеливого слушателя, постороннего лица.

      И вновь Михайлов, слушая свои слова из чужих уст, испытывал это двойственное радостное, но и подкрашенное грустью щемящее чувство. Оказывается, ты можешь вызвать к жизни неподвижные, залежавшиеся слова и послать их в поход, и они же потом зовут тебя за собой и тревожат твое сердце.

      «...Но сегодня еще не поздно остановить руку, размахивающую над головой человечества сосудом со стронцием-90. И вы, созидающие только для потомков, величавые жрецы искусства, – вы не подумали, что прежде нужно позаботиться, чтобы потомки не рождались мертвыми?! Почему же вы молчите, в то время как людям так нужны слова-паруса, слова-весла, слова-вожатые?

      Но если гении молчат или блуждают в потемках, необходимо, чтобы глаза миллионов простых смертных светили вместе и освещали себе дорогу».

      Елена Владимировна потянула из рук Тарасова газету.

      – Это мы, Михаил Андреевич, знаем. Мы вас давно не слушали.

    – Нет, нет, вот этого вы не знаете! – не давая газеты, совершенно серьезно сказал Тарасов. – Еще только одно веселое местечко.

    Быстро ворочая головой слева направо и обратно, он зашарил по газетным столбцам и прочитал это место. Глаза у него сузились и засмеялись.

     – Ну, а теперь, Елена Владимировна, я охотно отдаюсь под вашу власть. Честно говоря, и проголодался и замерз. И все из-за этого вашего изверга. Вы говорите, что это виноградное вино без всяких примесей? И даже местное? Спасибо, по-моему, эта белая тоже без примесей. Я как-то привык к ней еще на фронте. Ну, а ты, Сергей, все еще предпочитаешь только этот квасок? И как это тебя еще не исключили из Союза писателей?

     За столом как за столом: все время с одного на другое перескакивал разговор. Не виделись с лета, когда Тарасов проезжал здесь мимо по Дону на катере на строительство угольного порта и причаливал часа на два к хуторскому берегу. И Елена Владимировна сидела за столом оживленная, с нескрываемым удовольствием глядя на Тарасова и слушая его. Она всегда говорила, что из всех его друзей Тарасов – лучший, потому что он никогда не стремился казаться, а всегда был таким, как есть.

     Так же сразу и покончил он с обедом и, отодвинув от себя тарелку, с уверенностью спросил:

      – Ну, а почта твоя тоже, должно быть, увеличилась за эти дни?

      Михайлов молча взял с подоконника и протянул ему стопку писем.

     Тарасов долго читал, надев очки, отчего глаза его сделались большими и как будто чем-то удивленными, и потом, положив на стол последний листок, долго не снимал с него ладони.

      – Да, – сказал он задумчиво. – И все об одном...

    После обеда он сразу же и заторопился ехать в станицу, – он надеялся вечер просидеть с членами бюро райкома, а на следующий день побывать в одном-двух колхозах и в винсовхозе у Кравцова.

     – Проезжал я через совхоз, – сказал он. – Там за каких-нибудь два года целый город построили в степи. – И он повернулся к шоферу: – Ну, Алексей Антонович, пора и по коням.

     Но тут неожиданно проявила свою власть Елена Владимировна.

     – Получается, Михаил Андреевич, что и своих старых друзей вы навещаете лишь в порядке графика.

     Он хотел обратить ее слова в шутку:

     – И притом комплексного.

    Но Елена Владимировна не поддержала разговор в этом тоне и взглянула на него такими обиженными глазами, что он тут же сдался.

     – Отставить, Алексей Антонович, будем располагаться на ночлег, – сказал он обрадованному шоферу.

 

      И после того как уже стемнело и зажгли свет, они продолжали сидеть вокруг стола в нескончаемом разговоре. Казалось, обо всем, о чем только можно было вспомнить, – обо всем они переговорили. Шофер давно перестал прислушиваться к их словам и ушел на кровать, приготовленную ему хозяйкой. Не выдержала, ушла в конце концов и Елена Владимировна в соседнюю комнату, где спала Наташа. Но тут-то только и начался у Тарасова и Михайлова тот особый разговор, который может быть только между старыми, очень близкими друзьями.

    Тарасов лежал на одном, а Михайлов на другом диване. Из-за острова всходил месяц, но его еще скрывали деревья вербного леса.

    – И знаешь еще, на какую мысль невольно наводит твоя статья? – поворачиваясь на диване на бок и заскрипев пружинами, заговорил Тарасов. – Тебе уже стало тесно среди этих хуторских плетней. Ты встаешь на цыпочки и запускаешь руку очень далеко от них – и туда, и сюда, и во Францию, и к фиордам, и в Будапешт. Ты хотел бы все охватить и все увидеть. Извини меня, может быть, я говорю о том, о чем и не следовало бы говорить, но это читается между строк, стоит за словами.

     – Я слушаю, – глуховато сказал Михайлов.

     Тарасов кашлянул и осторожно спросил:

     – Не потягивает ли тебя, часом, от этого тихого берега? Это ты здесь сколько, уже больше двух лет?

     – Около трех, – поправил Михайлов.

     – И тебе все еще мало того, что ты здесь увидел и узнал?

     – Как тебе сказать...

     – Но, может быть, теперь издали ты еще больше и увидишь и поймешь?..

   Михайлов молчал. В самом деле, не просто было ответить на этот вопрос. Его необъяснимо волновал этот разговор, волновали слова Тарасова, от которых где-то внутри расходились круги, как расходятся они от камней по воде, когда хуторские ребятишки забрасывают их далеко с яра. Там, где упал камень, долго дрожит, зыбится потемневшая вода. Что-то было в этих словах такое, против чего хотелось протестовать, а с чем-то хотелось и согласиться.

    Желтый месяц, заглядывая в окно сквозь ветви кудряша, вычертил на стене рогатую тень. И всегда почему-то совсем другой, таинственный, что ли, облик приобретают сучья деревьев, четко врисованные лунной краской в раму окна, забрызганная той же краской дорожка через двор и смоченная дождем крышка дощатого стола под деревом с медью и серебром листьев, брошенных на нее осенью и ветром.

     Диван под Тарасовым опять заскрипел, и он виновато сказал:

     – Страсть как хочется поговорить о литературе! Должно быть, и у тебя набралось за это время чем обменяться, а? Как тебе, Сергей, «Жемчужина» Стейнбека? Действительно, жемчужина? А этот старик у Хемингуэя – ты заметил, какие у него руки?..

    Темнота скрывала улыбку Михайлова. Как сказал Тарасов, ему хотелось обменяться с Михайловым мнениями об одном и другом, а говорил он сейчас только сам и вовсе не потому, что был из числа тех людей, кто умеет слушать только себя и не умеет слушать других. Тарасов умел, не раскрывая рта, слушать другого человека часами. Но между ними давно уже установилась та степень близости, когда и в молчании друга можно чувствовать, что он об этом думает, согласен или не согласен. Он и молчит лишь для того, чтобы не повторять тех же самых слов, которые слышит сейчас от друга. Извилистую тропинку дружеского разговора освещает фонариком тот, кто идет первым, но фонарик принадлежит обоим, и каждую секунду они могут поменяться местами.

     Тарасов знал, что Михайлов не перебивает его потому, что согласен, но стоило только ему лишь чересчур долго затаиться в молчании или вздохнуть своим особенным вздохом, и немедленно последовал бы вопрос: «Ну, ну, с чем же ты не согласен?»

     Но Михайлов ни разу не вздохнул, и, ободренный его сочувственным молчанием, Тарасов говорил и говорил, продолжая выкладывать ему то, что уже не мог носить в себе, – он перезарядился.

     – Тебе, Сергей Иванович, не попадалась книжка «Любовь Потапа»? Нет? Это роман о юном лежебоке, которого товарищи решили во что бы то ни стало перевоспитать. Его бы лучше всего перевоспитывать самой что ни на есть толстой палкой по спине, от обеденного стола гнать к станку, а дружки ходят вокруг него, агитируют и отважно утираются, когда он смачно плюет им прямо в лицо. И автор, Сергей Иванович, тоже на пятьсот страниц разводит вокруг этого Потапа кисель.

   Продолжая улыбаться в темноте, Михайлов слушал, как Тарасов то по старой дружбе говорил ему «ты», то вдруг, спохватившись, опять переходил на «вы» и извиняющимся тоном начинал величать его Сергеем Ивановичем. И непривычно было Михайлову слышать это из его уст, и узнавал он в этом все ту же застенчивость, врожденную деликатность своего ближайшего, еще с ребячьих лет, друга. Но и ребячьего азарта, горячности не поубавилось в нем с тех пор, и в этом тоже легко было убедиться. В азарте возбуждения всегда смывало с Тарасова его застенчивость, как волной, и невеселые минуты должен был пережить тот человек, с которым он скрещивал свой клинок в споре. Оказывается, осталось в нем с той юношеской поры и это свойство.

     – Один только и замечает вокруг себя грязцо и хихикает возле каждой кучи, а другой больше всего боится запачкаться и спешит пройти мимо, зажимая пальцами ноздри. А придет домой, раскроет красную книжицу и восхищается: «Я ассенизатор и водовоз, революцией мобилизованный и призванный». Восхищается, а сам вздрагивает, ему жутко. – И внезапно Тарасов крикнул с дивана: – Но если ты чувствуешь себя мобилизованным революцией, чего же тебе бояться? Увидел грязцо, не хихикай и не затыкай ноздри, а бери лопату и сбрасывай его под откос, освобождай дорогу людям! По-саперски, чтобы оно не скользило под ногами у партии, у народа. – И так же внезапно голос Тарасова упал до сконфуженного шепота, он стал извиняться: – Раскричался на весь дом – чего доброго, разбудил Елену Владимировну, Наташу. Нет, кажется, спят. Дорвался до аудитории. Давай, Сергей, и мы будем спать. Мой отец всегда говорил: «Утро вечера мудренее».

      Но он еще долго ворочался на диване, вздыхал, два или три раза вставал и наливал воду из стоявшего на столе графина. Должно быть, соленые огурцы, которые он усердно нахваливал за столом хозяйке, давали о себе знать.

    Уезжал он рано утром. Шофер уже развернул во дворе «газик» лицом к воротам и сидел на своем месте в кабинке, положив на руль крупные руки, а Тарасов в плаще и в шапке все еще медлил садиться, топтался, засунув руки в карманы, между машиной и крыльцом дома. Елена Владимировна, озябнув на крыльце в легком платье, успела сходить в дом и опять выйти, накинув на плечи теп­лый платок.

     Наконец Тарасов сел в машину.

     Вездеход уже двинулся к воротам, взрывая колесами мокрую землю, но Михайлов вдруг поднял руку и крикнул:

     – Михаил Андреевич! Михаил! И я до станицы с тобой.

    Сбегав в дом, он всунул ноги в сапоги и, на ходу попадая руками в рукава плаща, успел только сказать удивленной Елене Владимировне, что он ненадолго.

   За воротами свернули на береговую дорогу. Справа потянулся неласково серый осенний Дон, слева – мокрые плетни виноградных садов. За плетнями осиротело стояли нагие сохи, скрепленные связью слег, а в земле дремали лозы, отдыхая до весны.

     Колеса машины разрывали влажную мякоть отжившей листвы, которой ветер заметал береговую дорогу.

 

    Дождь застал Михайлова на обратном пути из станицы в хутор. С опозданием раскаивался он в том, что отказался от предложенного вездехода – хотелось пешком пройтись берегом Дона эти шесть километров.

      И даже не дождь, а что-то непонятное – полуливень, полуизморось – низвергалось с неба на землю, и в то же время пошел снег, все заткалось вокруг белой пряжей. Под ногами хлюпала вода, прибрежные склоны и лохматые от полыни шапки бугров начали белеть, а ветви деревьев и грива бурьяна сбоку дороги, обмерзая, брызжуще искрились.

     Иногда под настроение и в такую непогоду идти – горит иссеченное ветром, дождем и ледяной крупой лицо, и в воздухе впервые так ощутимо тянет ландышевой свежестью зимы... Но не в легком же плаще идти, сквозь который встречный ветер продувает, как сквозь рядно, и не в летней шляпе, с которой холодная вода льется и по щекам и за воротник, струйками растекаясь по груди и между лопаток. И на полпути Михайлов обрадовался, увидев сторожку, нахохлившуюся под чакановой крышей.

     Внутрь сторожки свет просачивался в единственное оконце – осколок стекла, вмазанный в стенку. Кто-то уже пережидал здесь непогоду, когда Михайлов открыл дверь. Большого роста человек встал со скамеечки у окна, вглядываясь в его лицо и совсем загородив свет, и опять сел. Михайлов узнал агронома Кольцова.

      – Ну, погода!.. – здороваясь и садясь на другую скамеечку у двери, сказал Михайлов.

      – Да, – кратко и глуховато отозвался Кольцов.

     Он, видно, не расположен был вступать в разговор. В брезентовом плаще, он сутулился в углу сторожки, наклонив голову и зажав в руках между колен белую смушковую шапку. Серым ручьем света, падавшего из оконца, только и прихватывало верхнюю крутолобую часть его лица, темные, как подпаленные, брови. Под ними скупо блестели глаза.

      Ветер свистел в задонском лесу, угрожая сорвать со сторожки чакан. По стекольцу шуршала изморось.

      Вдруг Кольцов, поднимая лицо к Михайлову, взглянул на него:

      – Вам придется отсюда уйти. Я здесь жду одного человека.

     Каждому человеку по меньшей мере необычными показались бы эти слова, скорее похожие на приказ, но Михайлов встал. Менее всего он намеревался сейчас мешать чьей бы то ни было встрече. Но Кольцов же и остановил его.

     – Нет, вы еще можете посидеть, – сказал он. – Может быть, пройдет дождь. Извините меня, но это не простая встреча. Да вы должны знать, с кем. Здесь все знают. Ну, а если вы знаете, то я и не буду вам рассказывать, как все это получилось, – вдруг добавил он, снова удивляя Михайлова. – Получилось – и все!

    И он угрожающе посмотрел на Михайлова. При этом его крупные с короткими пальцами руки то теребили, безжалостно комкали белый смушек шапки, то, положив ее на колени, начинали ощупывать карманы плаща, будто искали что-то страшно для них важное, и опять брались за шапку.

    – Легче всего, конечно, меня за это осудить, назвать подлецом: жена, сын... Но, может быть, я сам больше всего себя и осуждаю. Жена у меня хорошая женщина, заботливая хозяйка, а Дарья – это... как вам сказать? Да вы ее сами знаете. Дарья – орлица. Но рано или поздно должен был прийти этому конец. В общем, приходил к жене без меня какой-то очень добрый человек из хутора и рассказал ей... Но я об этом узнал не от жены.

    И руки у него, оставив шапку, сжались на коленях в большие чугунные кулаки, а темное лицо еще больше помрачнело, брови ­презрительно нахмурились, и в блестящих, как мазутные пятна на воде, глазах разгорелся такой яростный огонь, что невозможно было выдержать их взгляда.

    Замолчав, с руками, сжатыми на коленях в кулаки, он сидел невидяще глядя перед собой. Но ему, видимо, обязательно нужно было рассказать о том, что его так тяготило, и руки его опять разжались, исподлобья он взглянул на Михайлова.

     – Я только стал замечать, что она кричит по ночам. Начну ее будить, а она молчит, не отзывается. А подушка мокрая, но бывает же, что люди и во сне плачут. Так бы и не догадался, если бы Феня Лепилина не сказала мне, что утром приходил из станицы к Дарье мой сын Федюшка. Я хотел пойти к Дарье узнать, но теперь у нее живет ее сестра. А вечером дома, когда жена ушла в сарай доить корову, я позвал Федюшку в зал и спросил у него... Он у нас с малолетства приучен говорить только правду. И теперь он мне рассказал все как было. Я у него спрашиваю: «Ты к Дарье Тимофеевне Сошниковой на хутор Вербный ходил?» Побледнел он, но отвечает: «Ходил». – «Ты ее ни чем не обидел?» Он удивился и покачал головой. «Если бы, говорит, я ее обидел, она бы меня не поцеловала». – «Она тебя поцеловала?» – «Да, когда провожала до калитки». – «А до этого о чем вы с ней разговаривали?» – «Мы, папа, почти и не разговаривали». – Ну, все-таки ты мне можешь рассказать?» И вот что он мне рассказал...

    Кольцов поворочал головой, привстал, чтобы приоткрыть дверь сторожки, и опять сел. Ему было душно.

    – Когда он вошел, она сидела за столом и считала на счетах, а в тетрадку что-то записывала. Он вошел и поздоровался. Он увидел, что когда она подняла голову и взглянула на него, она вся побледнела. Нет, они раньше никогда не виделись, но говорят, что Федюшка очень похож на меня. Он спросил: «Вы тетя Даша?» Она ответила: «Я». – «А я Федя Кольцов». – «Я, говорит, это сразу узнала».

    Михайлов увидел, как руки Кольцова вдруг крупно задрожали, прямо-таки запрыгали на коленях. Он опять схватил ими шапку и стал судорожно комкать, мять пальцами смушек.

     – Тогда он, дурачок, и говорит: «Тетенька Даша, пожалейте мою мамку. Она каждую ночь кричит и скоро умрет». Вот тогда-то она взяла его за руку, проводила до калитки и сказала: «Иди, Федюшка, домой. Твоя мамка не будет больше кричать».

    И, опуская голову, Кольцов замолчал, только руки у него на коленях вздрагивали. Шапка упала из них на пол. И потом, резко подняв голову, он сказал совсем другим тоном:

     – А теперь вам уже пора уходить.

     Михайлов молча встал и вышел.

    Уже перед самым хутором он встретил Дарью Сошникову. Она шла в сапогах левее дороги по мертвой листве, накрыв голову от дождя мешком и придерживая его за уголки руками.

   Скорее всего, она не заметила Михайлова. Суровые глаза смотрели из-под мешка сквозь дождь прямо на дорогу. Оставленные ногами следы на красном ковре листвы тут же заполнялись водой.

 

      Всю ночь шел дождь со снегом. Северный ветер, снижаясь из-за горы, набрасывался на крышу и улетал дальше.

      Михайлов говорил Елене Владимировне:

     – Да, Тарасов прав, и все за то, что время уезжать. Сегодня Еремин мне ответил, что ни он, ни его товарищи никогда больше не видели этого солдата и так и не узнали его имя. Но и здесь, Лена, мне его не найти. И, знаешь, я не уверен, что тот Андрей, который был вместе с Сулиным в плену, и тот, которого встретил Еремин, – одно и то же лицо. Разве другие военнопленные не бежали из лагерей и не делали то же самое, что и этот солдат под Будапештом? И разве у одного Андрея были при первом столкновении с войной вот такие глаза, а не у тысяч, у миллионов? Очень просто могло случиться, что и на портрете в доме у Дарьи чей-то другой взгляд я мог принять за его взгляд. Я, Лена, верил. Нет, я и сейчас верю в него, в моего Андрея. Вчера он мне впервые приснился. В степи он уходил куда-то вперед по дороге – я узнал его по спине – и оглянулся, но почему-то у него были не светлые, а черные глаза. Я бросился вслед за ним, но в это время, как это всегда бывает, запел у соседей петух. Но если я его и найду, то уже не здесь, а где-то в другом месте. И потом, Лена, все эти серебристые вербы, лунные ночи и соловьиная дробь над водой – все они хороши, пока ты не свил себе из всего этого кокона и сам не превратился в червя. Да, иногда и на тишине можно подорваться, как на мине. Одним словом, прочь идиллия и да здравствуют наши испытанные спутники – дорожные чемоданы! Кстати, нам ведь, Лена, их недолго собирать?

       – Ты же знаешь, – ответила Елена Владимировна.

       Когда через два дня рано утром райкомовский вездеход по невылазной грязи вез их в станицу, где они надеялись попасть на ­последний в этом году пароход, на всей береговой дороге, задернутой сеткой дож­дя, им встретился лишь один человек, закутанный в плащ-винцераду. В одной руке он нес небольшой фибровый чемодан, а другой придерживал край плаща, плотнее запахиваясь от встречного мокрого ветра. На этой руке у него не было пальца.

      Открыв дверцу кабинки, поворачивая голову назад, Михайлов внимательным взглядом проводил его.

       – Еще шапка спадет, – заметила Елена Владимировна. – Кто-нибудь хуторской?

       – Н-нет, – закрывая дверцу кабины, медленно ответил Михайлов, – не местный.

     Домики станицы рассыпным строем сбегали навстречу с крутобережной горы. Между ними по улицам и прямо через дворы потоками шла из степи красная от суглинка вода и впадала в Дон.

 

      Человек же, который им встретился, не останавливаясь, под дож­дем прошел до самого хутора и только однажды у мокрой сторожки он постоял, заглядывая через плетень на длинные, удивительно схожие с брустверами солдатских окопов, холмики красноватой земли над прикопанными на зиму виноградными лозами. Довольно долго он стоял, сжав рукой колышек плетня, его взгляд блуждал по пустынному саду среди голых и мокрых сох.

      И потом уже он шел до хутора и через хутор не останавливаясь, размеренным, как на длительном воинском марше, шагом.

     Остановился, перейдя балку, у дома Дарьи Сошниковой. Сбоку крылечка взял сибирьковый веник, чтобы счистить с ног грязь, но, прежде чем это сделать, зачем-то поднес его близко к лицу – то ли рассматривая его, то ли вдыхая влажный сибирьковый запах.

     В луже под водосточным желобом с помощью веника дочиста вымыл сапоги и только после этого поднялся по ступенькам на крыльцо и потянул за ручку дверь с обычным в этих случаях вопросом:

     – Можно?

   Хозяйка дома, жена этого человека, как стояла посреди комнаты у стола с закинутыми за голову руками, расчесывая волосы, так и осталась стоять, не опустив рук и глядя на него огромными на бледном лице глазами.

     Но другая, сероглазая женщина, ее сестра, лишь взглянув на него, со сдавленным криком бросилась к нему и забилась у него на груди, хватаясь за мокрый холодный плащ и гладя его своими руками.

 

      1957 г.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

   ...О каких же военнопленных пишет в своей, по нашему мнению, глубоко вредной книге А. Калинин? Он не увидел других пленных, кроме власовцев и только среди них ищет своих весьма сомнительных  героев, только во власовской армии видит возможность для Андрея Сошникова получить в руки оружие.

   ...Павел Сулин, товарищ Андрея, после возвращения на родину становится горьким пьяницей, готовым на все, даже на преступление. за стакан вина.

      ...Ковалев, так же, как и Андрей, власовец, вернувшийся в колхоз после амнистии из места заключения на Колыме, тоже пьет, отказывается работать, валяется пьяным на улице и кричит, что он жертва культа личности, избивает жену, а партийное руководство района, по словам А. Калинина,  не знает, что же с ним собственно делать.

 Все вышеперечисленное заставляет нас глубоко возмутиться романом А. Калинина, видеть в нем оскорбление памяти наших погибших товарищей и считать эту книгу вредной, незаслуженно превознесенной некоторыми нашими литературными критиками.

  Один из этих критиков, В. Бушин, ("Литературная газета"от 13.10-58 г.) настолько не разобрался в образе власовца Сошникова, что в своей рецензии называет его "все перенесшим, но не дрогнувшим, оставшимся верным своей родине человеком"

    Критик  АНВАЕР. Из выступление на собрании Комитета ветеранов

      ...Когда раньше я видел человека, возвращающегося из плена, я действительно думал, что это плохой человек, потому что он был в плену.

    А потом мне его показали иначе. Я увидел, что это настоящий советский человек, который и в плену оставался коммунистом.

       К каким же выводам пришел я, молодой человек? Я прежде всего увидел в Андрее Сошникове замечательный образец русского, советского человека, который прошел через все испытания.  Писатель сумел нам показать оригинального, красивого человека, человека глубокой и большой души.

    Поэтому меня, молодого человека, несколько удивляет такой подход, когда нашего, советского, писателя представляют обязательно как врага.

       Я уверен, что когда Андрея Сошникова призовет Родина, он пойдет и будет ее защищать. Этот роман оказал нашей советской молодежи большую услугу - он еще раз рассказал на своих страницах о героических поступках наших советских людей, которые были в немецких концлагерях.

      Из выступления студента Литературного института В. Сергованцева.

  

 ...Произведение Анатолия Калинина, это произведение безусловно художественное, которое обращено в сегодняшний и завтрашний день  и задачей которого является, прежде сего, взяв на вооружение всю правду истории, говорить о сегодняшнем и завтрашнем дне и этим воспитывать молодежь.

  ...Теперь разрешите по поручению редакционной коллегии журнала "Молодая гвардия", который первым напечатал роман А. Калинина "Суровое поле", зачитать письмо, адресованное в Советский комитет  ветеранов войны, членам бюро бывших военнопленных.

  "Дорогие товарищи! За последние месяцы мною получено несколько писем от товарищей по совместному пребыванию в германском плену: в фашистских тюрьмах и концлагере Заксенхаузене, в которых высказываются некоторые суждения о недавно вышедшей книге А. Калинина "Суровое поле".

     Не будет ошибкой сказать, что этот роман вызвал интерес общественности нашей страны и особенно у бывших военнопленных. Но в этом письме мне хочется высказать некоторые мысли, имеющиеся у меня, которые прошу учесть при обсуждении этой книги в вашей секции.

     ...Книга Калинина "Суровое поле", книга о простом советском человеке - хорошая и полезная книга. Андрея ничто не могло сломить: ни плен, ни неудачные побеги, ни концлагеря в Норвегии. И взял он в руки немецкий автомат только потому, что знал, за что и в кого стрелять. Хорошо говорит в книге Калинина секретарь райкома Еремин: "Если мы человека бросили - его обязательно кто-нибудь подберет". Это надо помнить. Об этом стоит подумать, рассуждая о так  называемых власовцах и в некоторой степени, о всех военнопленных.

    Я полюбил Андрея. Передо мной сейчас стоит его образ, образ простого русского человека, которому везет, потому что он любит родину и предан родине.

     От всего сердца приветствую выпуск книги тов. Калинина "Суровое поле", глубоко верю, что в скором времени советский читатель получит много новых книг о героической борьбе советских людей в фашистском плену, в тюрьмах и концлагерях, о живых современниках наших дней".

     Редколлегия поручила мне сказать, что полностью солидаризуется с этим мнением. Я думаю, что прибавлять что-либо к этому мне не нужно.

          В. Котов. Главный редактор журнала "Молодая гвардия".

     

     

   Читайте продолжение обсуждения романа Калинина "Суровое поле", а также письма читателей на следующей странице. Это интересная страница истории нашей литературы и в целом страны.

  ...Обстоятельства сложились так, что я являюсь товарищем по несчастью главного героя этого романа Андрея. Когда я прочел описание похождений этого Андрея по различным лагерям, то я пришел к заключению, что мы с ним были везде вместе до того рокового шага, когда он изменил родине.

       Автор описывает, что Андрей был в германских лагерях. Судя по этому описанию, в это же время был там и я. Он был в норвежских лагерях. Вместе с ним там был и я. 

      ...С точки зрения принципиальной оценки книги я уже присоединился к мнению предыдущего товарища и подтверждаю, что учитывая все обстоятельства похождений Андрея, я считаю, что эта книга вредная. Она вреднее, чем произведения Дудинцева и Пастернака.

     Читатель В.А. Новобранец. Из выступления на собрании Комитета ветеранов.

  Я скажу прямо, товарищи, что мы удивлены этой читательской конференцией, вернее, ее тенденциозностью. Мне кажется, что бывшие военнопленные должны быть в первую очередь благодарны Калинину за то, что он впервые в наши послевоенные годы поднял вопрос о военнопленных и поднял очень смело. До сих пор никто говорить в таком плане не решался. 

     В пылу полемики, в пылу того, что люди, сидящие здесь, пережили страшный период в своей жизни, эти люди со страшной яростью ополчились на роман, и читательского творческого разговора не получилось, а получилась судейская дискуссия с пристрастием, которое не достойно советского человека.

      Нельзя ставить писателя-коммуниста Калинина рядом с романом Пастернака, контрреволюционным романом, который поставил под сомнения принципы революции. Кто дал право обвинить в этом Калинина?

      Прежде всего правильно, как об этом говорил Туницкий, что в романе Калинина идея гуманистического отношения к тем, кто не по своей вине попал в такие тяжелые условия.

      Калинин впервые - я опять повторяю - поставил эту тему и эту проблему в своем романе.

          - А Шолохов? - голос с места.

     Там художник ставил перед собой другие задачи, чем Калинин. И Калинин в этом отношении, может быть, сделал больше, чем М.А. Шолохов.

         Шолохов в своем рассказе "Судьба человека" не говорит, что его Андрей Соколов власовец. А Калинин это сказал, ему нужно было это сказать. Но, однако, идейно и сюжетно эти вещи перекликаются, но совсем не повторяют друг друга.

 Из выступления литературоведа и писателя В. Лукина. Издательство "Художественная литература". (Бывший "Гослитиздат")

        

      

      ...Надо о литературе говорить человечнее. Я в войну был в среде подводников. Кстати сказать, и только вчера от них приехал, и когда говорил там об этой книге, то многие из них хвалили "Суровое поле". А это люди, которые часто стоят на грани серьезных опасностей и им приходится совершать большие подвиги.

    Я знаю Калинина. Это очень светлая душа. А вы позволили себе сравнивать его с Пастернаком и даже того хуже!

     И еще. Тут выступал товарищ полковник, я очень внимательно его слушал. Я был рядовым, а вы офицером. Простите меня, если бы вы были рядовым, я бы с вами в атаку не пошел, потому что вы бы меня бросили на поле боя. Вы бы не поступили, как Суворов говорил: "Сам погибай, а товарища выручай."

         Из выступления на конференции поэта Ковалева.

   ...Я имею точные сведения, что этот роман получил широкое признание читателей и критики. Критика очень высоко оценила это литературное явление.

   Он интересен по форме и композиции, по манере письма. Его нельзя упрекнуть в схоластике, безконфликтности, в серости - в грехах, присущим некоторым произведениям нашей литературы.

     ...Усложнение любой формы, если только она отражает правду, оно оправдано. У Калинина есть и символика, есть и романтика, есть и усложненность, но у Калинина нет неправды. Часто Калинин держит читателя на острие ножа.

     У Калинина острая конфликтность, но у Калинина всегда имеется совершенно ясно выраженная позиция - позиция человека, позиция коммуниста.

     В чем правда? В том, что Калинин, как правильно замечено в критике, правдиво раскрывает трагическую судьбу человека, который в самых неимоверно тяжелых условиях остается до конца, до последнего вздоха верным своему народу.

         Ильенков. Критик, литературовед.

         Роман-газета.