бы всякое случиться. Сейчас жизнь Марьи Сергеевны вне опасности. Это благодаря Серафиме Антоновне — она подняла на ноги весь город.

    Николаю Петровичу показалось, будто Вера хочет ему возразить. Он поднял глаза и в упор посмотрел на нее. Вера встала и загремела грязной посудой.

      — Что здесь произошло? — тихо, но решительно спросил Николай Петрович и схватил Веру за пухлую мокрую руку.

      — Ничего не знаю.

      Она потупилась и отвернула голову.

    — Врешь. Ты всегда все знаешь. Нарочно вытираешь в прихожей пыль и чистишь ковер, когда к нам кто-нибудь приходит. Я сам видел.

      Вера покраснела и вырвала руку.

      — Ничего я не знаю, — буркнула она. — У хозяйки была эта… как ее… жена твоего главного начальника.

      — Не у хозяйки, а у Марьи Сергеевны, — машинально поправил Веру Николай Петрович.

      — Ну, ну, у нее. Они кофу в столовой пили и разговаривали промеж собой. А потом…

      — Про что они разговаривали?

     —  Не слыхала я, ей Богу, — курицу на кухне щипала.

      — Врешь. По глазам вижу, что врешь. Говори: о чем Марья Сергеевна разговаривала с Серафимой Антоновной?

      Вера вдруг зарылась лицом в передник и всхлипнула.

      — Не могу я сказать, хозяин. Срамно мне. Ой, срамно.

      — Чего уж тут стыдного? Ты женщина темная, неграмотная, какой с тебя спрос?

      — А ты после не будешь ругать меня, хозяин?

      Вера отняла передник и посмотрела на Николая Петровича своими маленькими, покрасневшими от слез глазками.

      — Я же сказал — не буду. Ну-ка давай, говори.

      Вера села на маленькую скамейку возле раковины, подоткнув под себя сатиновую юбку.

      — Они с твоей начальницей в столовой кофу пили. А потом твоя начальница и говорит хозяйке: «Не подпускай к себе мужа — заразную болезнь он подхватил. Ребеночка побереги». Вроде как муж ее, твой начальник, тожить эту заразную болезнь с рыбалки привез. А я промеж себя и думаю: не можить хозяин…

      — Ах ты, старая стерва! — вырвалось у Николая Петровича.

      Вера испуганно осеклась. Потом напомнила:

      — Ты же обещал не ругаться.

      Но Николай Петрович уже не слышал ее. Он встал, подошел к окну, широкий подоконник которого был весь заставлен банками с компотами и вареньем. Во всех окнах квартиры Первого — он занимал целый этаж правого крыла, расположенного перпендикулярно дому, — было темно. Николай Петрович засунул руки в карманы брюк и до хруста в суставах сжал кулаки. Его злоба была бессильной и бесплодной, и он отдавал себе в этом отчет. Как и в том, что никогда не забудет и не простит Крокодильше то, что она сделала сегодня.

      — Серафима Антоновна… сказала неправду, — сказал Николай Петрович, глядя в темный двор внизу. — Или же ты что-то не так поняла.

     — Я, хозяин, все так поняла. Я как раз там в шкапу разбирала. Хозяйка просила коробку с елочными игрушками достать, а там чего только не понаставлено…

      — Знаю я тебя: вечно все на свете перепутаешь. Вот вчера я попросил тебя погладить новый костюм в синюю полоску, а вместо этого ты отутюжила мне старый, в серую полоску. Так и здесь: что-то могла недослышать, а что-то и перепутать. — Николай Петрович теперь повернулся от окна, и голос его звучал почти уверенно. — Серафима Антоновна женщина умная, вряд ли бы она стала нести такую чушь. А у Александра Александровича грипп — простыл на рыбалке. Ветер был сильный, а он в одном легком плащике сидел. Я-то догадался джемпер поддеть. Простуда у него, ясно тебе?

      Вера снова перекрестилась, прошептала: «Храни его Господь», — и, встав со скамеечки, принялась домывать посуду.

      Николай Петрович прошел в спальню, разделся, не зажигая света, забрался под одеяло.

    От подушки сладковато тянуло Машиными духами. Николай Петрович быстро перевернул ее, но и эта сторона тоже пахла Машей. Почему-то Вера, сменив всю постель, испачканную Машиной кровью, забыла либо не захотела сменить наволочки. Пододеяльник показался ему жестким и колючим — Вера не жалела крахмала. Он развязал в темноте завязки, стащил его, швырнул на пол и накрылся с головой одеялом. Пролежав какое-то время в кромешном мраке и без единой мысли в голове — их все изгоняло больно пульсирующее слово «стерва», — встал, включил настольную лампу и направился к буфету за коньяком. В открытую дверь столовой ему было видно, что на кухне горит свет. Он прошлепал босиком через прихожую и заглянул туда. Вера стояла на коленях и молилась большой черной иконе в металлическом окладе, которую он никогда раньше не видел. Икона стояла на сундуке, покрытом вязаным ковриком. В сундуке хранились мука, сахар и всякие крупы. Он слышал, как Вера шептала: «Рабе Твоей Марье пошли здоровье и счастие», — видел, как крестила свое глупое красное лицо неуклюжей щепоткой толстых пальцев. «Икона в доме второго секретаря, — подумал он. — Так можно и партбилет потерять». Почему-то сейчас от этой мысли ему стало смешно. Нет, его отношение к Богу и прочим пережиткам прошлого нисколько не изменилось, но воевать со всем этим ему казалось теперь бессмысленной тратой сил. Ну, а смешно, наверное,  потому, что у Веры был уж слишком серьезный и даже торжественный вид, словно эта темная в железках деревяшка на самом деле могла повлиять на судьбу человека. Николай Петрович махнул рукой, вернулся в столовую и налил себе большой фужер коньяку.

      В ту ночь его дважды рвало, а потому напиться до бесчувствия не удалось. И слово «стерва» пульсировало в его голове до самого утра.

 

 

     Через три недели Машу перевели в отделение интенсивной неврологии. Врачи сказали Николаю Петровичу, что пролежит она у них как минимум два месяца. Машка умудрилась принести из школы свинку. Вера едва ходила из-за радикулита, и Николай Петрович вызвал из Астрахани мать. Он хотел, чтобы она продала дом и поселилась у него, тем более, что бабушка давно умерла, а сама мать вышла на пенсию, но Таисия Никитична поступила по-своему. Она пустила в дом квартирантов — молодую семью с ребенком, — зарезала и продала поросенка, кур привезла живьем в двух больших корзинах. Они теперь расхаживали по чулану, куда настелили старых газет.

      Николай Петрович не видел Таисию Никитичну пять лет, и теперь перед ним была почти незнакомая ему сухонькая старушка, подвижная, даже слегка суетливая, с короткой, как у курсистки, стрижкой. Она сказала ему, едва сойдя с поезда: «Растолстел и стал похож на барина». Машку, которую увидела впервые, назвала «артисткой с погорелого театра». Машка весело рассмеялась, забыв про распухшие железки, схватила новую бабушку за руку и сказала:

      — А ты совсем на бабушку не похожа. Бабушка должна быть толстой и с пучком на затылке. Ты похожа на старую деву — вот на кого! Раньше ты жила в большом-большом доме с садом и прислугой, ездила в церковь молиться Богу, потому что была влюблена в батюшку. Но он тебя не любил — он был ло-ве-лас. Тогда ты постриглась в монашки.

      Таисия Никитична всплеснула руками, села на стул рядом с Машкиной кроватью и, едва сдерживая смех, спросила:

      — А когда это — раньше?

      — Ну, я не знаю — когда. Может, еще до того, как ты родилась. А ты разве не помнишь сама?

     — Да уже подзабыла, — сказала серьезно Таисия Никитична. — Смолоду что-то такое на самом деле помнила. Ну, а папа твой кто был?

     — Папа? Тот, который умер?.. Знаешь, я его плоховато помню. А вот настоящий папа был батюшкой, но только не советским, а… в другой стране. У него была такая красивая шелковая одежда красного цвета, а на голове круглая шапочка. И ходил он с деревянным крестом, на котором висел человек. Ой, я забыла, как это называется…

     Таисия Никитична быстро прижала девочку к себе и часто-часто заморгала своими глубоко посаженными глазками. Потом, оглянувшись на дверь, перекрестила и прошептала:

       — Храни тебя, Господи, моя сироточка.

   И принялась наводить в доме свой порядок. Разложила возле Машкиной кровати раскладушку, застелив ее привезенным из дома бельем в розовый горошек, разобрала на кухне полки, заставив их банками с маринованными огурцами и помидорами собственного изготовления. Протерла мокрой тряпкой пол за трюмо — Вера при всем желании не смогла бы протиснуться в узкую щель между окном и зеркалом. Покормила кур привезенной из дома пшеницей. Машке понравилось, как кукарекает большой ржавого цвета петух, и Таисия Никитична пустила его к ней в комнату, предварительно положив на пол развернутые газеты.

      К приходу Николая Петровича в доме пахло пирожками с курагой и астраханским борщом. Вера, поначалу ревниво следившая за бурной деятельностью «приезжей бабушки», к вечеру целиком и полностью сдалась под ее начало. Открыв Николаю Петровичу дверь и взяв по обыкновению у него пальто, Вера тактично ушла в свою комнатушку возле кухни и даже прикрыла за собой дверь. Правда, не очень плотно.

      Мать и сын сидели друг против друга в теплой уютной кухне. Таисия Никитична попивала чай с пирожками, Николай Петрович шумно хлебал борщ, жадно обгладывал куриную ножку. Наконец, Таисия Никитична спросила:

      — Ты был у нее?

      Николай Петрович кивнул, не отрываясь от куриной ножки.

      — Что, плохи дела?

      Он на мгновение прикрыл глаза. Сказал, глядя на мать:

      — Плохо, мама.

      — Ты видел ее?

      — Нет, мама.

      Таисия Никитична вдруг вскипела:

      — Что ты со мной анкетным языком разговариваешь? Я вон из какого далека приехала по твоему первому зову, а ты все «да» или «нет». А ну-ка выкладывай, что тут у вас приключилось.

      И Николай Петрович стал рассказывать. О том, что у Маши ни с того, ни с сего случился выкидыш, что ей пришлось сделать операцию, которая прошла успешно. Но, судя по всему, наркоз подействовал на нее таким образом, что она впала в странное состояние полного безразличия к окружающему. Врачи не теряют надежды, что со временем это пройдет, рассказывал  Николай Петрович, но миновал уже целый месяц, а сдвигов никаких. Его теперь к ней не пускают, и он видит ее только в окошко: лежит всегда в одной и той же прозе на спине и смотрит в потолок. Худа, как сама смерть.

      Николай Петрович встал и заходил взад-вперед между плитой и дверью, громко шлепая комнатными туфлями.

   — Тише ты топай, — сказала Таисия Никитична. — Ребенок только недавно уснул. У нее сегодня вечером была нормальная температура. Я сделала ей компресс из нутряного сала и напоила чаем из ромашки. Чтобы лучше спала. Сядь и давай рассказывай все по порядку. Почему у Маши случился выкидыш?

      — Не знаю. Когда я уходил на работу, она еще спала.

      — Вы с ней ладно жили?

      — Да, — не сразу ответил Николай Петрович.

      — А чего это ты вдруг замялся? И смотришь не на меня, а куда-то вбок? Словно двоечник перед доской.

      — Ничего я не замялся. Я Машу очень любил. И сына хотел. От нее.

      — Почему ты о ней в прошедшем времени говоришь? Думаешь, она умрет? — допытывалась Таисия Никитична.

      — Не знаю. Если не умрет, то…

      — То что? Думаешь, она рассудка лишилась? Врачи что говорят?

    — В том-то и дело, что они ничего не говорят. Она бредила после наркоза, вспоминала отца, первого мужа. Объяснялась ему в любви и сама себе отвечала за него. По-польски. — Николай Петрович понизил голос, зная, что Вера обязательно их подслушивает. — Он поляком был. Они с ним встретились во время войны.

      — А тебя она не вспоминала в бреду? — спросила Таисия Никитична, сощурив свои дальнозоркие глаза.

      — Нет.

      Николай Петрович тяжко вздохнул, достал папиросу, стал мять ее большим и указательным пальцами, просыпая табак себе на брюки.

      — Ну, а когда с ней это случилось, она одна была?

      — С соседкой. Женой моего начальника. Первого секретаря обкома.

     — Вот как? — почему-то удивилась Таисия Никитична. — Что это вдруг жена самого главного в области человека к твоей жене ходит? Так вроде бы не положено. Обычно наоборот бывает.

      — Серафима Антоновна добрая женщина, — выдавил сквозь зубы Николай Петрович. — Она опекала Машу, давала ей полезные советы.

    — Интересно, очень интересно, — пробормотала Таисия Никитична. — А ты что, тоже со своим начальником на дружеской ноге пребываешь?

      Это уже становилось похожим на допрос, и Николай Петрович взъярился. Он вскочил из-за стола, громко отодвинув стул, но вдруг снова сел и пробормотал сердито:

      — Я тебя сюда не для того вызвал, чтобы твои подковырки слушать. Мне сейчас трудно, очень трудно, а ты рану бередишь. Вместо того, чтобы ее лечить. Ты хоть понимаешь, мама, как мне трудно?

      Он с мольбой посмотрел на мать.

     — Понимаю, сынок. — Черты лица Таисии Никитичны смягчились. Она протянула через стол руку, коснулась щеки Николая Петровича. Ее глаза подернулись   влагой, и она часто заморгала. — Понимаю. Потому и побросала все и к тебе примчалась. Бедный ты бедный. Постарел как… И обрюзг. А ведь тебе всего ничего: каких-то сорок годков.

      Они замолчали. В чулане громко прокукарекал петух, и Николай Петрович вздрогнул.

      — Что это?

     — Хозяйство мое. Не могла же я его на чужих людей бросить? Семь курочек и петушок. Каждый день два, а то и три яичка несут, а по весне и целый пяток можно будет собрать. Дочке твоей свежие яички нужны  — уж больно она субтильная растет. Да и большой Маше свежие яйца полезны. Ты ей часто передачу носишь?

      — Только соки и минеральную воду. Она ничего не хочет есть.

      Таисия Никитична всплеснула руками.

      — Как же так? Нужно уговорить. Врачи, небось, насильно ее заставляют кушать, а нужно уговорами, лаской. Я хочу ее  проведать.

      — Она же тебя не знает.

     — Ну и что? Ты сам сказал, что она никого не узнает. Вон твоя дочка сказала, что я, дескать, когда-то была в какого-то батюшку влюблена и от несчастной любви постриглась в монашки. Ну и фантазерка у меня внучка!

 

 

      На следующий день Таисия Никитична отправилась в больницу и, козыряя направо и налево фамилией «Соломина», получила разрешение повидать Машу. Войдя в палату, села на стул возле  кровати и взяла в обе свои ее руку.

    Маша открыла глаза, но смотрела не на Таисию Никитичну, а в больничный потолок. Таисия Никитична встала и наклонилась над ней, пытаясь заглянуть в глаза. Маша смотрела сквозь нее. Таисия Никитична потрепала ее по щеке, погладила по волосам. Маша даже не шелохнулась. Тогда Таисия Никитична наклонилась и поцеловала ее в лоб. Из ее глаз выкатились две слезинки и капнули на лицо Маше.

     — Ну, что же ты так? Зачем себя мучаешь? Ведь молодая еще, красивая. Как спящая царевна, — говорила Таисия Никитична, сидя на стуле рядом с кроватью и не выпуская из своих теплых сухоньких ладоней холодную руку Маши. — Конечно, не такой тебе вахлак нужен, как мой Николай, да что уж поделаешь, коль оно так случилось. Зато он твою Машку любит, да и семью может хорошо обеспечить. Это очень важно в наше время, моя милая. Любовь, она не привыкла долго засиживаться в доме. Пришла, попила чайку с вареньицем — и только ее и видели. А мы остаемся в этом самом доме навсегда жить. Не станешь же за любовью по всему свету бегать? Николай мой ради тебя на все, что угодно согласен, это я тебе точно говорю. Ну, а если он, дурак, и приволокнулся за какой юбкой, ты уж ему прости. Я своему Петру, Колькиному отцу, сколько раз прощала. Думала в сердцах: хоть бы ты сдох, что ли, кобель несчастный. Прямо верхом на сучке своей. А когда его на войне убило, волосы на себе рвала. И до сих пор, как вспомню, слезы сами собой текут. Что для них гулянки? Им по пьянке что с бабой переспать, что в проруби искупаться — ни черта не соображают. Это мы, женщины, себя ради них блюдем. Напридумываем про них Бог знает что — и блюдем. У тебя и дочка выдумщицей растет. Влюбчивая будет девчонка, попомни мои слова.

    Таисия Никитична говорила еще что-то, а Маша лежала с открытыми глазами и то ли слышала ее, то ли нет. Через двадцать минут заглянула женщина-врач, следом за ней пришла медсестра, сделала Маше укол. Таисия Никитична спросила:

     — Может, нам лучше забрать ее домой? Больница есть больница, хоть она у  вас и особенная. Все равно казенный дом. Я буду за ней, как за родной дочкой, ходить.

      Врач переглянулась с медсестрой.

     — Поговорите с главным врачом, — сказала врач. — Он сейчас на месте.

      Когда медперсонал вышел, Таисия Никитична наклонилась к Маше и прошептала:

      — Отобью я тебя у них. Вот увидишь — отобью. Дома, как говорится, сами стены лечат.

      — Юстина, — вдруг прошептала Маша. — Я хочу к Юстине.

      — Ну, вот как хорошо. А кто она, эта Юстина? Нерусское имя какое-то. К Юстине так к Юстине. Значит, поедем с тобой к Юстине.

     Маша закрыла глаза и погрузилась в сон. Ее щеки слегка порозовели, а рука, которую так и держала в своих ладонях Таисия Никитична, стала теплей. Таисия Никитична осторожно положила ее Маше на грудь, встала, оглянувшись на дверь, перекрестила Машу, потом все четыре угла комнаты по очереди. И направилась к главному врачу больницы.

 

 

      Из-за снежных заносов сообщение между глубинкой и областным центром было затруднено. Можно было ехать на санях по снежному насту, но мало кто из городских жителей отваживался на столь непривычное путешествие. Николай Петрович связался по телефону с первым секретарем райкома своего бывшего района и попросил пробиться к Устинье и передать ей, чтобы она немедленно выехала в город, потому что тяжело заболела Марья Сергеевна. Суриков пообещал посодействовать с транспортом.

      Устинья приехала через три дня после этого разговора. На санях, с целым чемоданом степных сушеных трав, с какими-то пузырьками и горшком с алоэ, закутанным в несколько слоев мешковины. Машка, увидев Устинью, закричала так, что петух от страха взлетел на карниз и обкакал тюлевую занавеску.

     В первый же вечер Устинья с Николаем Петровичем распили бутылку «Московской», после чего он разрыдался на ее груди, и сидевшая с ними за столом Таисия Никитична молча вышла, плотно прикрыв за собой двустворчатую дверь. Николай Петрович рассказал Устинье все, как есть, или почти все — он умышленно не назвал по имени источник информации, повлиявшей столь трагически на Машино здоровье. Устинья бросила коротко: «С жиру и кобели бесятся», — и добавила еще что-то по-польски. Потом они выпили еще граммов по сто водки, и Николай Петрович захрапел, сидя на диване. Устинья выключила свет и отправилась на кухню поговорить с Таисией Никитичной.

    Они о чем-то долго шептались. Устинья поставила раскладушку рядом с ложем Таисии Никитичны, и обе женщины мгновенно уснули.

     Утром их разбудил петух. Прокукарекав несколько раз, он слетел с карниза прямо на подушку своей хозяйки, оттуда перепрыгнул на грудь Устинье.

 

 

      Машу привезли через неделю. Дома были Устинья с Таисией Никитичной. Машка была в школе, а Вера на базаре.

      В спальне было все готово: постлано чистое белье, углы окроплены святой водой, которую привезла с собой Устинья. Она хотела было положить под подушку распятие, но этому неожиданно воспротивилась Таисия Никитична.

     — Это чужая нам вера. Ты своему католическому Богу веришь и верь ему на здоровье, а нам его не навязывай. Все Соломины были православными. Она тоже Соломина.

     Устинья смолчала на этот раз, но глаза ее странно блеснули. Когда санитары внесли в спальню носилки и стали их разворачивать, чтобы переложить Машу на кровать, Устинья вдруг легко подхватила ее на руки, прошептала что-то, наклонившись к ее лицу, и осторожно положила поверх одеяла.

      Маша слабо улыбнулась ей и сказала:

      — Я тебя люблю.

    В тот день Николай Петрович рано приехал с работы. В квартире пахло травами, камфарой и похожими на ладан благовониями. Он хотел было пройти в спальню, но дверь ему загородила Таисия Никитична. Невесть откуда взявшаяся Машка бросилась к нему, крича на ходу:

     — Папочка, Устинья маму вылечила. Она уже скушала бульон и яичко. И меня поцеловала в щеку. Мамочка стала похожа на святую.

       — Глупости говоришь. — Николай Петрович сказал это только для порядка. Он сам готов был пуститься на радостях в пляс. — Святые только в сказках бывают. И то в самых плохих. В старорежимных. — Он говорил машинально, не вдумываясь в смысл сказанного — просто от радости развязался язык. — Мама, а у нее что, доктор? — спросил он Таисию Никитичну.

      — Доктор. Гомеопат. — Таисия Никитична как-то хитро сощурила глаза. — Ступай на кухню обедать. И не мешай тут нам. Жене твоей лучше, Господи, спасибо тебе… — Она осеклась. — Ступай на кухню — нечего здесь делать, — начальственным тоном распорядилась она.

      Николай Петрович сдался на милость Веры. Минут через пятнадцать в прихожей послышались приглушенные голоса, и он подошел к кухонной двери, отогнул краешек занавески, закрывавшей ее стеклянную половину.

      Таисия Никитична разговаривала с незнакомым ему человеком высокого роста. Он был с  темной бородой, а голову венчала густая шевелюра цвета грязного цемента. На человеке был потрепанный черный костюм, в руке он держал чемоданчик.

      — Спасибо вам, Василий Никанорович, — сказала мать. — У меня у самой на душе полегчало.

      И сунула ему в руку пятидесятирублевую бумажку.

   Когда за незнакомцем закрылась дверь, Николай Петрович вышел в прихожую. Улыбающаяся мать сказала, определенно разговаривая сама с собой:

      — Бог-то, говорят, он у всех один, да только вот вера разная. Но наша, православная, самая из всех правильная.

     Она поспешила в столовую. Николай Петрович шел за ней следом. Он увидел на столе недопитую бутылку коньяка, две рюмки, наполовину съеденный пирог с мясом, соленые огурцы. Очевидно, доктор закусывал. И снова его не пустили к Маше, сославшись на то, что она уже спит. Машка кувыркалась по дивану, сверкая розовыми штанишками. Завидев выходящую из спальни Устьинью, кинулась к ней, обхватила за пояс и громко затараторила:

      — Я тоже хочу, чтобы меня крестили. Но только в того Бога, в которого веришь ты. А почему бабушка верит в другого Бога? Они что, на одном небе сидят? И им там не тесно? А они дружат между собой? — сыпала Машка свои вопросы и, требуя на  них ответов, теребила Устинью за ниточку синих стеклянных бус возле горла.

 

 

      Теперь, когда Николай Петрович приходил по вечерам с работы, в доме благоухало всевозможными травами: Устинья поила их отварами обеих Маш. Она перенесла свою раскладушку в спальню к Маше большой и закрывалась там в девять часов, сразу после того, как укладывалась спать Машка. Из спальни до Николая Петровича долго, почти до полуночи, доносился тихий, похожий на далекий шелест леса шепот.

    К Маше его не пускали, да он и не рвался особенно. Он не видел ее со времени больницы. Помнится, когда он заглядывал в ее палату через окошко, его охватывало чувство жалости, смешанное с ощущением безвозвратной утраты. Каким-то чутьем Николай Петрович понимал, что потерял Машу навсегда. Но он не испытывал чувства вины. Он знал одно: что бы ни случилось с Машей в дальнейшем, в каком бы безнадежном состоянии она ни оказалась, он никогда ее не оставит, а будет делать все возможное, чтобы ей помочь. Маша вошла в его кровь, плоть и разум, стала частью его жизни, причем, похоже, самой важной — ведь с ней были связаны удивительные переживания и ощущения. Но человек привыкает жить без руки и даже без ноги, как ни тяжела их потеря. Так и Николай Петрович привык постепенно жить без Маши. Его утешала мысль, что она есть, что она лежит за этими всегда закрытыми дверями. Она или то, что от нее осталось. Потому что он слышал от кого-то еще в детстве — и это запало ему в сердце, — что от человека, лишившегося рассудка, остается пустая скорлупка. Он не хотел, он даже боялся видеть эту скорлупу. Как боялся когда-то в детстве смотреть на покойников.

     На работе его все жалели, в первую очередь, разумеется, женщины. Первый, вернувшийся не так давно из отпуска, притихший и обмякший, сказал как-то между делом:

      — Не горюй. Все еще может прийти в норму. К тебе вроде родственники приехали?

    — Я вызвал из Астрахани мать, чтобы Машкой занималась. Она все-таки учительница, ну и… — он запнулся, — приехала родственница Марьи Сергеевны.

      — Так, так, значит, тесно стало. Понятно. Слушай, меня Серафима Антоновна поедом ест: настаивает, чтобы тебе дали квартиру Перхушкова. Я имел неосторожность пообещать ее Михайлову. Все-таки он у нас городской голова. — Первый в раздумье постукивал по столу тупым концом остро заточенного красного карандаша, которым подчеркивал обычно в «Правде» особо понравившиеся ему строки или отдельные слова, впоследствии перекочевывающие в его выступления. — Между прочим, твой рецепт оказался действенным. Хотя не исключено, что я мог поднять ложную тревогу. Так, так, так. — Первый соображал, глядя сквозь сидевшего напротив него Николая Петровича.. — Значит так: Михайлову  я скажу, что ввиду болезни твоей жены у тебя дома сложилась чрезвычайная ситуация и мне пришлось пересмотреть свое прежнее решение. Вместо этого мы изыщем возможность выделить его сыну двухкомнатную квартиру. Между прочим, я уверен: молодые должны жить отдельно от родителей. Отличное решение. — Первый снял трубку, но сразу же положил ее на место, сказал: — Нет, это не телефонный разговор. Поручу-ка я утрясти эту проблему Серафиме Антоновне, раз она так радеет за тебя. Сама пусть и расхлебывает свою кашу.

    Николай Петрович вышел от Первого с противоречивым чувством. С одной стороны, он был очень рад, что ему достанется  квартира бывшего директора крупнейшего на юге страны машиностроительного завода — Перхушкова забрали в Москву замминистра. Она была из пяти комнат, в том самом крыле, где жил Первый. Со дня на день в ней должны были закончить ремонт, да и мебель туда наверняка завезут новую. Словом, о такой квартире он не смел даже мечтать. С другой стороны, ему было неприятно, что получит он ее благодаря Крокодильше, которую тайно возненавидел, хотя старался вести себя с ней как ни в чем не бывало. «Наследила грязными ножищами, а теперь пытается эти следы замыть», — думал Николай Петрович, возвращаясь к себе длинным, обшитым темными дубовыми панелями коридором. И тут же вспомнил, какая большая и светлая столовая в его новой квартире. А прихожая раза в три, если не четыре, шире, чем его теперешняя, и вся в зеркалах. «Маше бы она очень понравилась», — подумал он о жене в сослагательном наклонении, в каком обычно думают об ушедших. И снова стиснул кулаки, вспомнив выражение самодовольной наглости, ни на секунду не покидавшее лицо Крокодильши.

 

 

     Переезжали целую неделю. Первые три ночи Николай Петрович ночевал в новой квартире один. Здесь было значительно тише, а мебель на целый порядок солидней. На стене в спальне висел настоящий персидский ковер. Николай Петрович распорядился, чтобы в его кабинете поставили не короткий диван со спинками-валиками с трех сторон, а длинную широкую тахту, на которой удобно спать. Над тахтой тоже повесили ковер, правда, попроще. В первую ночь Николаю Петровичу было не по себе, да и краской еще здорово воняло. Однако же, зайдя поутру в свою прежнюю квартиру за чистыми носками, он поразился ее убогости в сравнении с новыми апартаментами. «С роялем столовая будет выглядеть очень интеллигентно, — подумал он. — Кстати, кажется, ни у кого в нашем доме нет рояля».

      Машу отнесла на руках Устинья, когда Николай Петрович был на работе. И снова двери в спальню плотно закрылись. По крайней мере, при нем они никогда не оставались открытыми.

      Однажды он зашел к Машке в комнату расписаться в дневнике, и она сказала:

      — А мама уже сама кушает. Только она все время молчит… — Машкино лицо сделалось серьезным и похожим на лицо той Маши, с которой он познакомился во время войны. — Мне кажется, она не хочет ни с кем из нас разговаривать, потому что она нас разлюбила. Что бы такое сделать для нее, чтобы она нас снова полюбила?..

      Машка задала этот вопрос не ему, а себе, и Николай Петрович вдруг подумал, что его Маша большая уже не полюбит никогда, что бы он для нее  ни сделал. Вздох вырвался сам, помимо его воли.

      — Я обязательно что-нибудь придумаю, папа. Обещаю тебе, — торжественно сказала Машка. — Знаешь, мне иногда кажется, что маму может оживить музыка. Давай купим ей в комнату радиолу?

     Николай Петрович поначалу не придал значения словам Машки, однако, засыпая, подумал: «Может, на самом деле купить? Надо бы с врачами посоветоваться. Или лучше с Устиньей. Да, нужно обязательно посоветоваться с Устиньей».

      Он все больше и больше подпадал под влияние этой странной женщины.

 

 

      Как-то вечером Устинья зашла к нему в кабинет и сказала:

      — Ната прислала письмо. Умерла ее бабушка.

   Николай Петрович поднял глаза от листа бумаги, исписанного его мелким аккуратным почерком, — он не привык поручать помощникам писать за него выступления.

      — Да? У нее наверное нет денег на дорогу. Я дам тебе, а ты пошли ей.

      Он все  еще был в своем будущем докладе.

      — Она никуда не собирается ехать. — Устинья села на стул возле двери, держа очень прямо спину. — Мальчика теперь заберут в приют.

      — Какого мальчика?

     — Сына… сестры. Его после смерти матери взяла к себе бабушка. У отца Наты теперь другая семья, и мальчик оказался никому не нужен.

     Николай Петрович снял очки и бросил их на стол. Он был невероятно зол на Устинью за то, что она взяла и одним махом нарушила самодовольное спокойствие, нисходившее на него во время подготовки к выступлениям, и заставила погрузиться в житейские передряги.

      — А я-то тут причем? — буркнул он. — Что я могу сделать?

      Устинья молчала. Он глянул на нее искоса, но ее лицо было в тени и от этого казалось непроницаемым.

     И вдруг Николая Петровича осенило, что Устинья наверняка рассказала обо всем его матери, которая хорошо знала обеих сестер Сербичей, и мать, последнее время превратившаяся в своевольную и непредсказуемую старуху, может отмочить что-нибудь такое, что ему потом придется расхлебывать всю жизнь.

      — Ты сказала моей матери о… сыне? — выдавил из себя Николай Петрович.

      — Нет. Хотела, но язык не повернулся. Тебя пожалела.

    Николай Петрович неопределенно хмыкнул. Ему всегда казалось, что Устинья его недолюбливает, а потому в последней фразе почудилась насмешка.

      — Нечего меня жалеть. Но матери говорить не надо. Не ее это дело.

      Он снова надел очки и попытался сосредоточиться на докладе, но это оказалось бесполезно. Да и Устинья, похоже, не собиралась уходить. Он видел уголком глаза, как в полумраке неодобрительно поблескивали ее глаза.

      Он опять снял очки, повертел ими, держа за дужку, и, сложив, засунул в футляр. Резко отодвинул  стул и уставился на Устинью.

      — Что ты от меня хочешь? — спросил он  с накипавшим в голосе гневом.

      Она встала и приблизилась к столу. Он видел, как нервно теребят ее пальцы поясок старенького байкового халатика.

     — Не по-христиански это, Петрович. Ты же все-таки не язычник какой-то, хоть и неверующим себя считаешь. Не по-христиански.

      — Плевать я хотел на твоего Христа! — со злостью выпалил Николай Петрович. — Он мне не судья. И ты мне не судья, ясно? Я сам знаю, что хорошо, а что плохо. Вы меня тут в собственной квартире как волка обложили вашим Богом. И Машку с малолетства всяким глупостям учите. И ты,  и моя мать. Совсем с ума сошли.

      Николай Петрович выпустил пар и почувствовал себя беспомощным. Точно лежал теперь перед Устиньей голым младенцем-ползунком и зависел целиком от ее милости.

     — Сам знаешь, что виноват, потому и горячишься, — сказала примиряющим голосом Устинья. — Можно все по-человечески решить. Самому же легче станет, если по-человечески. Не такой уж ты и зверь, каким хочешь казаться. Не надо, Петрович, передо мной притворяться.

      Он опустил голову. Устинья же, воспользовавшись его замешательством, продолжала:

     — Хлопец уже большой. Понимаю я, домой ты его взять не можешь — начнутся разные расспросы, узнают досужие люди про его мать, станут в твоем грязном белье копаться, и тебе тогда несдобровать. Если честно, мне тебя не очень жалко — сам выбрал, кому бить челом и молиться. Я о Марысе думаю. Если ты с работы полетишь, Марысеньке придется худо. Но и хлопца грех на чужих людей бросать. Тем более, что потом за твой грех, быть может, придется Марысе расплачиваться. А потому надо придумать что-то такое, чтобы, как говорится, и овцы были целы, и волки сыты. Ты же сам этого хочешь, Петрович. Правда, так, говорят, не бывает, но попробовать не помешает.

      Николай Петрович хранил молчание, внимательно разглядывая свои обутые в комнатные туфли ноги.

      Устинья подошла совсем близко и положила руку ему на плечо. Он тяжело вздохнул и поднял голову.

    — Я не знаю, что можно придумать в данной ситуации. Разве что… Ну да, существуют интернаты, где дети живут круглый год, — неуверенно говорил Николай Петрович. — В суворовское училище… его не возьмут — там нужна чистая анкета. Знаешь что, Устинья… — Николай Петрович посмотрел ей в лицо. Именно в  лицо, а не в глаза — смотреть Устинье в глаза он почему-то всегда побаивался. — Может, ты поедешь и… все сама разузнаешь? Мелитополь от нас недалеко — всего одну ночь поездом. Я бы сам поехал, но… Ты понимаешь, мне никак нельзя туда ехать.

      — Боишься к нему душой прикипеть?

      — Да, — коротко ответил Николай Петрович.

    Устинья села на тахту, застланную клетчатым пледом, на уголке которого был выбит темной несмываемой краской инвентаризационный номер.

     — И это тоже казенное. Все вокруг не свое, а неизвестно чье. Как так можно жить? — рассуждала Устинья. — Белье нательное у тебя хоть свое? Или, может, вас партия, как свою верную армию, на свое полное содержание взяла?

      В любое другое время Николай Петрович непременно бы взбеленился и выдал Устинье по первое число, но сейчас он очень зависел от нее, а потому решил пропустить мимо ушей ее саркастическое высказывание.

      — Но я сперва должна съездить домой и поговорить с Натой, — сказала Устинья. — Мне нужен ее  совет.

     — Тоже мне, нашла советчицу. — Николай Петрович презрительно фыркнул. — Она тебе такое насоветует… Да сейчас туда и дороги нормальной нет. А сани в нашем городе вряд ли найдутся.

      — Найдутся, — сказала с уверенностью Устинья. — Если ты,  Петрович, захочешь, чтобы они нашлись.

      — И когда ты собираешься назад вернуться? —  озабоченно поинтересовался Николай Петрович.

     — Переночую и вернусь. И сразу по твоему делу поеду. А за ней твоя мать пока присмотрит, тем более что она еще не скоро в себя придет.

      И Устинья быстро перекрестилась.

     — Ты думаешь, она все-таки придет в себя? — спросил Николай Петрович со странным ощущением беспокойства и надежды одновременно.

    — Да, — убежденно ответила Устинья. — Только вряд ли она захочет когда-нибудь лечь с тобой в одну постель. И правильно сделает, если не захочет. От вас, мужиков, лучше на расстоянии жить, чтобы за самое больное место не смогли укусить. Эх, Петрович, она же фарфоровая статуэтка: уронишь — и на мелкие кусочки. Это тебе не с чугунными памятниками дело иметь…

 

 

 

      В ту ночь Устинья не сомкнула глаз. Последние годы, живя отшельницей в доме возле реки (Ната была не в счет — с Натой их роднила лишь утомленность душ от не объяснимых никаким здравым смыслом превратностей судьбы, выпавших на долю их поколения), она перебирала в памяти прошедшую жизнь, выхватывая из нее то одно, то другое событие, а то и месяцами расследуя пристрастным оком свое в них поведение. Она теперь очень жалела Тадеуша и считала себя виновницей его самоубийства. «Вся твоя последующая жизнь — расплата за Тадеуша», — не без злорадства повторяла она себе. Но что делать, если она не любила его, приняв поначалу за любовь бурное влечение плоти. Да, она любила только одного Анджея, она готова была, не задумываясь, отдать за него жизнь. А вот он ее, кажется, совсем не любил: уже живя с ней, был занят поисками своего идеала, этого призрачного sospiro[i] — так называлась пьеса, которую он играл ей в залитой лунным светом мансарде. И, наконец, нашел — или нет? — в Маше. И вот теперь этот его идеал лишился рассудка, не выдержав соприкосновения с грубой реальностью. И в этом виноват и Анджей тоже, вдруг исчезнувший в ночи. Но, как ни странно, любя до сих пор Анджея, Устинья больше не интересовалась его судьбой, целиком сосредоточив свое внимание на двух Машах. Машка маленькая была родной дочерью Анджея, от женщины, которую он безумно любил. Устинье она казалась частью Анджея, причем, самой лучшей. Ну, а Маша большая с самого начала стала для нее той самой недостающей ей половиной, которую искал и не находил в ней, Юстине, Анджей. Она так и не смогла увидеть в Маше свою соперницу, быть может, еще и потому, что Маша, узнав об отношениях, когда-то  связывавших Юстину с Анджеем, не проявила ни капли ревности, не бросила ни единого укора, а приняла Устинью-Юстину как родную сестру. Это она, Устинья, испытывала неловкость в присутствии Маши, она почти всегда отводила глаза под взглядом темно серых, точно постоянно смотревших вглубь собственной души Машиных глаз. Маша жила особой, Устинье не понятной, жизнью, соприкасаясь с окружавшим ее миром лишь телесной оболочкой. За что и поплатилась жестоко. Поплатилась ли?.. Ведь Господь любит блаженных, приближает их к себе, доверяет им свои сокровенные тайны. Устинья молчала много лет, никому не доверяя своих тайн. И вот сегодня доверила их лежавшей неподвижно и с отсутствующим взглядом Маше.

 

 

                                                                                   РАССКАЗ  ЮСТИНЫ

 

      Я осталась круглой сиротой с ранних лет — отец с матерью утонули, когда перевернулся паром. Мне было всего пять лет, и материна сестра, тоже Юстина, взявшая меня в свой дом, попала под поезд и лишилась обеих ног. Меня отдали в приют, где все воспитатели оказались русскими либо литовцами, и мне пришлось научиться говорить на этих языках. На польском говорили только на кухне, а еще в костеле, куда нас водили по выходным на мессу. Я рано пошла учиться, все предметы давались мне легко, без натуги. Но я любила только естественные науки и Закон Божий. В шестнадцать я поступила в медицинский колледж. Деньги на мое образование пожертвовал настоятель храма святых Петра и Павла отец Юлиан, одинокий больной старик, которому я убирала дом, стирала, готовила пищу. Он привязался ко мне, как к родной дочери. С ним мы всегда говорили только по-польски и иногда по-русски, хоть он и знал несколько европейских языков, в том числе и русский — жил несколько лет в Санкт-Петербурге, объездил всю Европу.

     Со временем я перебралась к нему в дом на правах  экономки. Как обычно бывает в подобных случаях, по городу поползли всевозможные сплетни — я была довольно хороша собой, — но отец Юлиан вел себя по отношению ко мне безупречно, и сплетни сами собой прекратились.

      Я училась очень хорошо, и добрый отец Юлиан хотел, чтобы я продолжила свое медицинское образование и получила диплом доктора, дающий возможность работать в лучших больницах города или даже открыть частную практику. Однако его здоровье ухудшалось с каждым днем, вскоре он ушел на покой, препоручив заботы о своей пастве отцу Антонию, красивому молодому священнику с лицом, отмеченным печатью отнюдь не небесной страсти. Отцу Юлиану положили хорошую пенсию, но я уже больше не могла сидеть на его иждивении, а потому, получив сертификат фельдшера, устроилась работать в больницу святого Доминика, продолжая жить в доме отца Юлиана и вести его нехитрое хозяйство.

      Отец Антоний часто захаживал к отцу Юлиану и вел с ним долгие богословские беседы. Отец Юлиан слыл лучшим толкователем Нового Завета в нашем городе, и на его проповеди приходили даже прихожане других храмов. Отец Антоний, как мне вскоре стало известно, тоже обладал блистательным умом и мог похвастаться глубоким знанием, по крайней мере, пяти иностранных языков. Однако святости в нем не  было ни на злотый.

      Я прислуживала за столом, а иной раз, поддавшись настойчивым приглашениям отца Юлиана, разделяла с ними трапезу. Отец Антоний бывал у нас чуть ли не каждый день. Я, можно сказать, с первого дня заметила на себе его вожделеющие взгляды, хотя поначалу не могла понять их значение. В ту пору я была крайне наивна.

      Однажды — это случилось в воскресенье — отец Юлиан дремал после обеда в качалке на веранде, а я мыла посуду, когда на пороге кухни появился отец Антоний. Я не слышала его шагов, а потому удивилась и даже слегка испугалась. Я подняла глаза, скорей почувствовав, чем услышав его присутствие. Он показался мне очень красивым в лучах заходящего солнца, отблески которого преломлялись в желто  зеленых стеклах кухни. Помню, у меня забилось сердце, к щекам хлынула кровь, и я чуть не выронила тарелку, которую в это время вытирала. Но я так и не поняла в ту минуту причины своего волнения, ибо видела в отце Антонии  священника, а не существо противоположного пола.

      Он улыбнулся мне и сказал:

     — Я хотел вам помочь, но вы, вижу, уже без меня управились. Хорошая вы, Юстина, девушка, и Господь, надеюсь, воздаст вам сторицей за вашу дочернюю любовь и заботу о бедном отце Юлиане.

      Я пробормотала что-то насчет того, что считаю это своим христианским долгом и что люблю отца Юлиана больше всех на свете. Это, в сущности, было истинной правдой. Мной вдруг овладело странное волнение, даже закружилась голова.

      Думаю, это не ускользнуло от внимания отца Антония. Он подошел ко мне, все так же улыбаясь, взял мою руку в свою и сказал:

      — Дитя мое, вы еще так молоды и так не искушены в житейских делах. Признайтесь мне, у вас есть жених или просто молодой человек, с которым вы проводите свободное время?

       — Нет, — ответила я честно и потупилась.

     — Но вам, я думаю, хотелось бы иной раз погулять с кем-нибудь в парке, сходить в кинематограф, выпить кофе с пирожными?

      — Да, отец Антоний, — призналась я. — Очень бы хотелось. У меня есть подруга, Кристина. Мы иногда ходим с ней в кинематограф и лакомимся у пана Мазовецкого мороженым. Но сейчас у нее хворает мама, и она вынуждена проводить 

 

[i] Мечта (итал.).