она так и не сумела попасть, и ему пришлось просто накинуть плащ ей на плечи.

    — Я вам позвоню, — сказал Николай Петрович, распахивая перед Калерией Кирилловной входную дверь. — Да, совсем забыл: мы сказали Маше, что вы уехали в Ленинград. Просто ей так будет спокойней. Ну, а той квартиры больше не существует.

      — Знаю. — Калерия Кирилловна остановилась на пороге, и Николай Петрович не мог закрыть за ней дверь. — Но там остался ее рояль. Это очень хороший рояль. Вы должны…

    — Я купил ей новый! — рявкнул Николай Петрович и, слегка подтолкнув Калерию Кирилловну в спину, наконец закрыл дверь.

     Калерия Кирилловна машинально вышла на улицу, так же машинально села на скамейку неподалеку от подъезда и закурила папиросу. Она пристрастилась к курению, еще когда работала в Первом Медицинском. От никотина ее мозг заработал логичней и четче, а поскольку она была женщиной настойчивой и к тому же располагала массой свободного времени, она решила дождаться Машу и взглянуть на нее хотя бы издали. Дело не в том, что она не поверила рассказу Николая Петровича — она поверила ему, но только рассудком, которому женщины обычно не совсем доверяют. Какой-то голос подсказывал ей, что с Машей случилась беда. У Калерии Кирилловны не осталось никого на всем белом свете, а потому она инстинктивно тянулась к родной племяннице. В настоящий момент этот инстинкт повелевал ей набраться терпения и ждать.

      И она ждала.

 

 

      Маша родила на две недели раньше срока, но мальчик был абсолютно здоров. В первый день она чувствовала себя сносно и даже улыбалась, правда, через силу, навестившей ее Устинье. Яна она отказалась принять. Наотрез.

      — Передай ему, я скоро приду в себя, и мы обязательно всласть поболтаем до его отъезда обо всем на свете. Может, это случится даже завтра. Спасибо тебе за Яна, Устинья.

   Она смотрела на нее большими, лихорадочно блестевшими глазами, и Устинья отвернулась, чтобы скрыть навернувшиеся слезы.

       — Это тебе спасибо, коречка. Сама знаешь — за что.

      — Он так и не рассказал мне про ту цыганку. Иногда мне кажется, что если бы я не пришла туда в тот вечер, цыганка бы тоже не появилась, и мама, быть может, была бы жива. Но это никакая не мистика. Просто я могла стать недостающим звеном цепи, вдруг завертевшей какой-то безжалостный механизм судьбы.

      — Все случилось так, как должно было случиться. И я обрела Яна.

      — Ты что, не рада этому?

      Маша попыталась заглянуть Устинье в глаза.

     — Рада. Очень рада. — Она вдруг резко встала. — Мне пора, а тебе нужно отдыхать и набираться сил. — Устинья наклонилась и нежно поцеловала Машу в щеку. — И не думай ни о чем дурном. Только о том, что ты родила чудесного хлопчика.

      — Его зовут Иван, то есть Ян.

      — А ты согласовала этот вопрос с Димой?

      — Причем тут Дима? Ян — мой сын. Я никому его не отдам…

      Ночью у Маши резко подскочила температура, начался бред.  Она несколько раз вскакивала с кровати, порывалась куда-то бежать. И все время разговаривала с кем-то на непонятном медперсоналу языке. Ян силой ворвался к ней в палату, смяв целый кордон мужчин и женщин в белых халатах. Она протянула к нему обе руки и сказала, глядя сквозь него:

      — I was waiting for you all my life. They say it` s a sin to love you. Why?..[1]

      Ян взял ее за руки и попытался посмотреть ей в глаза, но она вырвалась и прошептала:

      — Нельзя, чтобы нас видели вместе. Они обо всем догадаются. Еще рано. Не время еще…

      Врачи боролись за жизнь Маши трое суток, но победили не они, а ее подсознательное желание выжить. Все эти трое суток Ян не покидал территорию больницы. Когда ему сказали, что жизни Маши больше ничего не угрожает и через несколько дней ее выпишут домой, он напился до чертиков в какой-то подворотне, врезал кому-то по морде и загремел в вытрезвитель, откуда его выручил Николай Петрович. Ян написал Маше короткое письмо и попросил Устинью отдать ей, когда она уже будет дома.

      Он отбыл в Ленинград, не повидав выздоравливающую сестру.

 

 

     

      Толя навсегда поселился в Плавнях. По крайней мере, он так думал. С внешним миром связи не было никакой, если не считать радио. Толя включал его только когда хотел послушать музыку. Какую — сам не знал. Он плохо разбирался в музыке, хоть и помнил мелодии некоторых пьес, которые играла в «Солнечной долине» Маша. Как-то он услышал одну из них — это была «Баркарола» Чайковского. Ее музыка сливалась с жарким июньским днем, пропитывала его странной — сладкой — грустью, куда-то звала, что-то обещала. Толя ни с того, ни с сего разнервничался, принялся строгать доски, поранил руку, в сердцах зашвырнул рубанок под верстак. Потом быстро разделся до трусов и, спустившись к реке, поплыл.

      Куда — он не знал. Его подхватило течение, он перевернулся на спину, положил под голову руки. И это состояние полуневесомости и покорности течению окончательно вывело его из равновесия. Он нырнул до самого дня, оттолкнувшись от него пальцами ног, по пояс выскочил из воды и поплыл назад. Быстро одевшись и причесавшись, почти бегом побежал в райцентр звонить в Москву.

      Он не видел Машу с того самого августа, не получал от нее никаких вестей. Все это время он засыпал и просыпался с мыслью о ней. Иногда он представлял ее в объятьях другого мужчины, и это его бесило, надолго лишало покоя. Однажды, не в силах с собой совладать, Толя купил в магазине бутылку водки и выпил ее почти залпом, едва зайдя к себе во двор.

     Его вывернуло наизнанку, голова раскалывалась от боли, зато думы о Маше отошли на второй план и больше не бередили душу. Проснувшись на рассвете, он сказал громко: «Я ее потерял. Навсегда. Но жить надо. Господь велит».

      Он похудел и стал красив диковатой красотой отшельника, которая обычно так влечет к себе женщин. Но его самого влекло только к одной из них. К той, которая была недосягаема…

      Толя прибавил шагу. Обогнавший его было почтарь остановил двуколку и жестом пригласил подвезти. Толя быстро вскарабкался на облучок.

    — Все. Надоело трясти задницу по ухабам. Пускай тот, кто помоложе, потрясет, — разглагольствовал Божидар Васильевич, слегка постегивая кургузым кнутом кобылу. — Пускай потрясет. Мне хорошую пенсию дали, и военкомат доплачивает за ранение под Сталинградом. Инвалид я, Николаевич, колченогий инвалид. Таких у нас дразнят «рупь с полтиной-полтора». Мне бы внуков нянчить, а не этой цыганской тележкой управлять. Что, в Москву собрался звонить?

      Толя кивнул и почему-то опустил глаза.

      Божидар Васильевич надолго замолчал. Уже когда копыта лошади застучали по дощатому настилу моста через реку, сказал:

      — Заберу мешки с почтой и домой. Могу и тебя прихватить.

      — Спасибо.

      Соединили почти сразу. Незнакомый женский голос сказал:

      — Я вас слушаю.

      — Мне… я бы хотел поговорить  с Марией Андреевной Павловской.

      — Она в больнице.

      — Что с ней? — всполошился Толя. — Тогда позовите, пожалуйста, Марью Сергеевну Соломину.

      — Это ты, Толя?

      Он наконец узнал голос Жени.

      — Да, да. Что с Машей?

      На другом конце провода всхлипнули.

      — Маша родила мальчика.

      — Но вы можете пригласить к телефону Марью…

   В трубке щелкнуло, раздались короткие гудки. Потом далекий голос телефонистки сказал, что связь с Москвой нарушена.

      Толя машинально расплатился с толстой накрашенной девицей, от которой разило за версту потом и «Серебристым ландышем», так же машинально вышел на крыльцо, сел и спрятал лицо в ладонях.

      Он сейчас не мог ни о чем думать, не мог испытывать никаких чувств. Его словно ударили по голове чем-то тупым и тяжелым. Он сидел, а мимо топали по ступенькам ноги, слышался смех, болтовня. Кто-то тронул его за плечо.

      — Ну что, поехали?

   Божидар Васильевич уже успел заправиться несколькими кружками пива в кафе напротив и теперь щурился на солнце, счастливо улыбаясь.

      Толя молча залез в двуколку.

      Он не слышал, о чем говорил Божидар Васильевич, но потихоньку начинал приходить в себя.

      Какой-то тайный голос шепнул ему: «Это твой сын. Твой, твой…»

     — Не может быть, — сказал вслух Толя и очень смутился. Но Божидар Васильевич ничего не слышал. Он дремал, опустив поводья, и Макарьевна уверенно шла знакомой дорогой.

      Как вдруг Толя услышал эту мелодию — «К Элизе» Бетховена. Услышал отчетливо, ясно. Она звучала у него в голове. Она словно что-то нашептывала ему знакомым вкрадчивым голосом. Что?.. Толя схватил лежавший на коленях у Божидара Васильевича кнут и хлестнул лошадь по блестевшему от пота боку.

    Макарьевна, не привыкшая к столь резкой перемене настроения своего возницы,  громко заржала, поднялась на дыбки. Двуколка понеслась по ухабам, опасно раскачиваясь из стороны в сторону. Божидар Васильевич громко выругался, и снова засопел носом. Толя въехал в свои ворота и остановил двуколку возле крыльца.

      — Слезай, — велел он Божидару Васильевичу. — Почта подождет. У меня есть бутылка вина.

       Назавтра Толя сменил его на козлах. Он ехал в райцентр и думал о том, что отныне у него появилась возможность звонить Маше каждый день. «Маша, милая Маша, почему же ты не сказала мне, что ждешь ребенка? Да, я был глуп, очень глуп, пытаясь уговорить тебя бросит Диму и стать моей женой. Что я могу тебе предложить?.. Я и любить не умею по-настоящему. Я вахлак, невежда в любовных ласках, а тебе нужная утонченная, красивая, как твоя музыка, любовь. Тогда, в «Солнечной долине», я уже, наверное, понимал это, хоть и не отдавал себе отчета. — Толя трижды осенил свою грудь широким крестом. —  Господи, прости меня, грешного, но не любовь к Тебе заставила меня уйти в монастырь, а страх, что я не смогу оправдать твоих, Маша, надежд…. Устинья по доброте своей соединила то, что никогда не должно соединяться. А теперь мы с тобой слились воедино в нашем сыне. Взглянуть бы на него хоть одним  глазком…»

      Его мысли напоминали ему стеклышки в калейдоскопе, которые, рассыпаясь, образовывают новый узор: радость сменялась чувством вины, грусть — ликованием. Хотя материалом служили все те же мысли. Он вдруг подумал о том, что испортил Маше жизнь, что нет ему за это прощения, что вел он себя, как грубый самец. Потом он вспомнила, как Маша осыпала его поцелуями, как смотрела ему в глаза, когда они занимались любовью, шепча: «Как хорошо, что ты есть». «Но я, наверное, должен покаяться перед Димой, — думал Толя. — Но за что? Это… это ведь не грех…»

      Он не находил слов, чтобы описать это. Он  смотрел на свои ноги, руки. Неужели их касалась Маша? Какое счастье… Но ведь она больше наверняка не захочет… Чего? Пускай они больше никогда не будут заниматься любовью, но то, что было, никуда не делось. Этим можно жить долгие годы. Жить, посвятив себя воспоминаниям о счастье.

      Толя бросил вожжи, спрыгнул с двуколки и упал в густые заросли молочая возле дороги. Он катался по траве и громко плакал. Он не понимал, что с ним происходит. Радость, боль, восторг, тоска — все  сразу рвалось наружу. Потом он вошел в реку прямо в одежде, нырнул, поплыл под водой.

     Он не знал, что когда-то на этом самом месте купались Устинья с Машей.

 

 

      Калерия Кирилловна не теряла надежды увидеть племянницу, однако ее многодневные бдения на лавочке возле подъезда ни к чему хорошему не привели. Не слишком любезный милиционер дал ей понять, что в отделении для нее всегда найдется свободная койка и даже матрац. Калерия Кирилловна не стала с ним спорить: она просто ушла в подполье, то есть перенесла свой наблюдательный пункт на противоположную сторону улицы, облюбовав для этих целей  подъезд одного из домов напротив. Она шла туда, как на работу — брала с собой термос с чаем, бутерброды, бутылку кефира и даже свежую газету, хотя читать удавалось урывками. Из окна между первым и вторым этажами искомый подъезд был как на ладони, и Калерия Кирилловна скоро знала в лицо всех его обитателей. Почти все подъезжали к подъезду и отъезжали от него в черных машинах, кроме высокой женщины с модной стрижкой светло русых волос. Эта женщина обычно шла, высоко подняв голову и засунув руки в карманы плаща. Она часто куда-то уходила по утрам и возвращалась когда начинало смеркаться. Женщина всегда была погружена в свои мысли, которые, как поняла Калерия Кирилловна, были безрадостны.

      Наступило лето, а Калерии Кирилловне  еще ни разу не удалось увидеть Машу. Особой необходимости в этом уже не было: крышу залатали, к пенсии добавили семнадцать рублей пятьдесят копеек. Однако к этому времени Калерией Кирилловной уже овладел спортивный азарт.

     Однажды ее осенило, что можно позвонить на квартиру Соломиных и попросить позвать к телефону Машу. Только это нужно сделать днем, когда Николай Петрович на работе. Если Маша окажется дома, быстро бросить трубку и попытаться проникнуть всеми правдами и неправдами в охраняемый неусыпными вахтерами подъезд.

      Она так и сделала.

      — Але, — услышала она в трубке незнакомый женский голос.

   — Это квартира Соломиных? Мне нужна Марья Сергеевна, — выпалила Калерия Кирилловна, вся вспотев от напряжения.

      — Я у телефона, — сказал все тот же голос. — Кто это? Але, я вас не слышу.

     Калерия Кирилловна медленно повесила трубку на рычаг и призадумалась. Что-то здесь было не так. Машин голос она, слава Богу, узнает всегда. Да и Маша никогда не говорит «але», а всегда «вас слушают». К тому же ее голос последнее время стал низким, даже хриплым, а у этой женщины он высокий и очень чистый. Она выскочила из телефонной будки и бросилась к подъезду напротив. Вахтер курил, стоя под деревом, и не спускал глаз с вверенных ему дверей. Но Калерия Кирилловна сумела его перехитрить. Она следила из-за куста сирени сбоку от подъезда за каждым его движением, как следит из засады кошка за безмятежно распевающей на ветке птичкой. Когда он отвернулся на какое-то мгновение, чтобы загасить в земле окурок, прошмыгнула в подъезд, умудрившись бесшумно прикрыть за собой дверь. Лифт был на первом этаже.

      У нее дрожала рука, и она не сразу смогла попасть пальцем в кнопку звонка. Попав, отдернула ее так, словно оттуда било током.

      Дверь открылась почти мгновенно. На пороге стояла та самая женщина с модной стрижкой светло русых волос. Она была в синем костюме и туфлях на высоких каблуках. Похоже, она куда-то собралась.

      — Мне нужна Марья Сергеевна Соломина, в девичестве Богданова, — сказала Калерия Кирилловна и смело шагнула в глубь прихожей. — Мне сказали, она дома.

    Женщина в синем костюме смотрела на Калерию Кирилловну круглыми от ужаса глазами. Казалось, она сейчас закричит, и Калерия Кирилловна, решив, что она приняла ее за воровку или какую-то аферистку, вытащила из сумки паспорт и сказала, протягивая его женщине:

      — Я ее тетя, родная сестра матери. Куда вы дели мою племянницу?

      Женщина вдруг выскочила за дверь и бросилась бегом по лестнице. Калерия Кирилловна подошла к перилам и стала смотреть вниз.

   Женщина была между вторым и третьим этажами. Ее каблуки стучали так громко, что у Калерии Кирилловны разболелась голова. Она открыла дверь все еще стоявшего на пятом этаже лифта, нажала на кнопку с цифрой «1». Когда кабина остановилась на нужном этаже, быстро распахнула дверь.

      Женщина была у самого основания лестницы. Она обернулась на стук лифта, увидела Калерию Кирилловну и, дико вскрикнув, выскочила на улицу.

      — Постойте, куда же вы!

      Калерия Кирилловна бросилась за ней следом — она уже не могла остановиться. Они бежали по тротуару примерно в пяти метрах друг от друга. Это расстояние сокращалось: по всей вероятности, женщина выдохлась. Вдруг она метнулась вправо. Раздался глухой стук, звон разбитого стекла и визг тормозов. Все эти звуки, как показалось Калерии Кирилловне, слились в один. Стало тихо. Калерия Кирилловна повернула голову и увидела женщину в синем костюме. Она лежала на асфальте, широко раскинув руки и ноги и, не мигая, смотрела в небо. Калерия Кирилловна отметила невольно, что женщина очень красива.

 

 

      После родов Маша провалялась в больнице больше месяца. Ее навещали все, кроме Устиньи. Ян был в плаванье, а его-то ей и не хватало больше всех. Что касается Устиньи, то Николай Петрович сказал дочери, что «маму забрали в больницу с острым воспалением желчного пузыря и сделали операцию, которая прошла успешно».

      Маша поверила. В тот момент она была в таком состоянии, когда, чтобы выжить, цепляешься за любую ложь.

     — Не переживай, папочка, все будет хорошо, — сказала она осунувшемуся и постаревшему Николаю Петровичу.  — Почему у тебя дрожат руки? Ты, наверное, не высыпаешься. Папочка, милый, береги себя…

     В глазах Маши блестели слезы, и Николай Петрович, выйдя от нее, минут пять рыдал в туалете. Но он обязан был держаться. Он приходил к ней каждый день — потому что нуждался в этих визитах еще больше, чем Маша, — каждый день сообщал, глядя куда-то в окно, что Устинье, наконец, разрешили вставать, что скоро она сможет подойти к телефону и позвонить Маше.

      — Разве у нее в палате нет телефона? — удивилась Маша.

      — Нет. Дело в том, в послеоперационных палатах телефоны не ставят, — нашелся Николай Петрович.

      — Правильно делают. Но пусть она напишет мне записку. Я написала ей целое письмо. Не забудешь передать?

      Она протянула Николаю Петровичу конверт, который он поспешил засунуть в карман пиджака.

   — Скоро придет твой муж. Теперь, когда… — Николай Петрович хотел сказать «ее больше нет», но вовремя спохватился и выкрутился: — у вас родился сын, я думаю, он, наконец, остепенится.

      — Он устраивает меня таким, какой есть, — тихо сказала Маша. — Я ведь тоже не подарок. Дима чувствует, что я его не люблю. Он чуткий.

      — Как же ты могла, не любя…

      — А как ты мог с моей мамой? Ведь она тебя никогда не любила. Разве ты не догадывался об этом?

    — Мне казалось, она меня любит. Просто я всегда считал ее странной женщиной. Наверное, это было большой ошибкой, что я женился на ней.

      — Нет, папочка, нет. — Маша протянула руку и погладила его по щеке. — Ты всегда очень любил нас обеих, я знаю. Ну, а тех женщин, которые у тебя были, ты… ты никогда не принимал всерьез. Правда?

      — Тебе и про них известно? — Николай Петрович покраснел. — Я был тогда таким дураком и подражал во всем Сан Санычу. Прости меня, доченька.

      — Мне не за что тебя прощать. Да и не мне тебя осуждать.

      Маша усмехнулась и прищурила глаза.

     Ей очень хотелось сказать Николаю Петровичу, что маленький Ян, которого в метрике записали Иваном Дмитриевичем Павловским, его родной по крови внук, но почему-то казалось, что это известие не обрадует Николая Петровича, а, напротив, расстроит. И она промолчала.

      Николай Петрович встал, поцеловал Машу в лоб и сказал:

      — Поеду к ней. До свидания.

 

 

      Он на самом деле поехал к Устинье.

      Ее похоронили на Ваганьковском…

     Из Ленинграда приехала Амалия Альбертовна, которая взяла на себя хлопоты по организации поминок. Муж и сын были в плавании, и она всю свою заботу и нежность отдавала теперь этому с виду суровому мужчине, которого с первого взгляда почему-то невзлюбила. Сейчас же, видя его неподдельную скорбь об усопшей, как-то незаметно для себя, можно сказать, полюбила.

      На поминки пришли Павловские с женой, кое-кто из подчиненных Николая Петровича, в основном женщины. Амалия Альбертовна выпила водки и плакала навзрыд,  Жене пришлось отпаивать ее  на кухне валокордином и крепким чаем. Женя не знала, что красивый рослый юноша, часто бывавший у них в доме, — сын ее хозяйки. Дело в том, что сложные перипетии воссоединения матери и сына совпали с бурным романом Жени с постовым милиционером.

    Темноволосая дама с высокой растрепавшейся прической твердила между всхлипываниями: «Он теперь мой. Но, видит Бог, я тут не причем» или: «Мой мальчик, мой мальчик, я всегда с тобой», и Женя решила, что она попросту перебрала. Как вдруг дама перестала всхлипывать и, уставившись на Женю круглыми сердитыми глазами, спросила:

      — Они обнимались и целовались, когда он к вам заходил?

      — Кто?

      — Разве ты ничего не знаешь? Ну, мой сын и твоя хозяйка.

      — Ваш сын?

      — Да, мой сын. Ты что, с Луны упала?

   — Я не видела, чтобы они… целовались. Марья Сергеевна была женщиной очень строгих правил, царство ей небесное, — сказала Женя, самым искренним образом обидевшись за хозяйку.

      — O, mamma mia! — вырвалось у Амалии Альбертовны. — Ты что, совсем глупая или прикидываешься? — Она опять всхлипнула. — Понимаешь, она… хотела отобрать у меня сына. — Лицо Амалии Альбертовны сморщилось, из больших черных глаз выкатились две крупные слезы. — Я так… так ревную его к ней!

      Тут Женя вспомнила, что ее покойная хозяйка всегда как-то странно смотрела на этого парня: то ли с сожалением, то ли виновато. Однажды Женя вошла в столовую и невольно задержалась на пороге, увидев такую картину: они сидели рядом на диване, и хозяйка гладила руку Ивана, потом вдруг поднесла к своим губам и поцеловала. Он быстро отдернул руку и очень смутился. Что было дальше, Женя не знает — она поспешила выйти в холл.

      — Он остановился у Машеньки, но, когда ее забрали в больницу, переехал к нам, — сказала Женя и обиженно поджала губы. — Он даже ночевал в больнице, и я его почти не видела. Это когда наша девочка была при смерти.

      — Ненавижу! — вдруг воскликнула Амалия Альбертовна и стукнула изо всей силы кулачком по столу. — И ее ненавижу! Какая она ему сестра? Это она его прятала. Она его колдовала. Не было никакой цыганки. Да она хуже любой цыганки!

      Женя навострила уши. Она слышала краем уха, что Иван попал в какую-то историю, из которой его вызволила Маша, знала и о трагической гибели родственницы, которую всей семьей горячо и долго оплакивали. Но вот о том, что Маша прятала Ивана, Женя ничего не знала — в ту пору Маша уже переехала к Павловским.

       — А где она могла его прятать? Она же замужем. Муж бы обо всем догадался, — рассуждала вслух Женя.

     — Какая ты наивная. Хотя я тоже не сразу поняла. Они разыграли настоящий спектакль. — Амалия Альбертовна прижала к груди ладони и возвела к потолку свои заплаканные глаза. — Вполне возможно, что ребенок… — Она осеклась, вспомнив, что перед ней всего лишь домработница. — Я хочу сказать, что ребенок у Маши родился недоношенный, но это совсем не страшно. Я тоже родилась на две недели раньше, и ничего. — Амалия Альбертовна вымученно улыбнулась. — Ладно, я пойду к гостям. Думаю, пора подавать чай.

      Женя любила своих хозяев, но не настолько горячо, чтобы наотрез отметать все плохое, что о них говорят. Она была доброй, но испорченной женщиной, готовой лечь в постель с первым встречным. А потому считала, что так делают или, по крайней мере, хотят делать все без исключения женщины. Ставя на сервировочный столик чайную посуду, варенье, конфеты и прочее, она размышляла над услышанным и пришла к выводу, что Иван был любовником ее покойной хозяйки, Марьи Сергеевны Соломиной,  потом бросил ее и увлекся Машей, которая забеременела от него и недавно родила ребенка. А хозяйка — у Жени мороз пробежал по коже, когда ей пришло это в голову, — очень ревновала его к собственной дочери и, чтобы не мешать им, да и с горя тоже, бросилась под машину. Женя прослезилась. Это было так похоже на заграничное кино, на которое ее недавно водил любовник-милиционер.

      «Что значит благородные люди, — думала она, вкатывая в столовую столик. — А я, когда Петька меня бросил, даже слезинки не проронила. Неужели не хватает этих вонючих палок? За моей хозяйкой кто только не увивался. Своими глазами видела, как один толстый начальник лез ей под юбку, а она его по руке, по руке. А ведь он, кажется, поважнее Петровича будет… Эх, Марьюшка ты моя Марьюшка, ну, стоило из-за какого-то мальчишки лишать себя жизни?..»

 

 

      Дима успел хлебнуть с дороги коньячка, заскочил в магазин за гвоздиками, позвонил из автомата знакомой девчонке, чтобы ждала вечером — Маше теперь наверняка долго нельзя будет заниматься любовью. Да и до этого она его к себе не подпускала. Целых три месяца. Сказала, это вредно для  ребенка.

      Дима ввалился в палату к Маше, обсыпал ее с ног до головы розовыми гвоздиками, облобызал в обе щеки. Сказал, что безумно рад, что она родила «мужика, а не бабу», имя «Иван» ему очень даже нравится —  это на самом деле так и было. Присев на стул, вздохнул самым натуральным образом и опустил глаза.

      — Почему ты вздыхаешь? — поинтересовалась Маша.  

    Дима не умел лгать, когда вопрос ставили прямо в лоб. Спроси сейчас Маша, есть ли у него любовница, и он бы наверняка ответил утвердительно.

      — Они просили, чтобы я не говорил тебе.

      — Что не говорил? — не на шутку встревожилась Маша.

    — Они не правы. Нужно было сразу сказать. Все равно ты узнаешь рано или поздно и тогда будешь еще больше страдать.

      — Говори же, наконец, что случилось?

      Маша почувствовала, как у нее похолодело внутри.

      — Устинья погибла, — выпалил Дима и снова вздохнул.

   — Но ведь ей уже стало лучше, и она даже вставала, — прошептала Маша, еще не осознав до конца смысл услышанного.

      — Они врали тебе. Она умерла, не приходя в сознание. Но я никогда не поверю, что она могла броситься под машину. Этого мудака нужно посадить в кутузку.

     Маша прижала к щекам ладони и замерла, чувствуя, как на живот скатилась теплая струйка молока, потом другая. Лицо Димы было далеко-далеко от нее и казалось величиной с булавочную головку.

      — Что с тобой? — услышала она неизвестно откуда. — Позвать доктора? Машуля, милая, что с тобой?

      — Зачем же ты так, Устинья? — прошептала она. — А Ян знает?

    — Понятия не имею. Я всего два часа как приехал. Могли бы вызвать меня из этой чертовой глухомани по случаю твоих родов. На хорошие дела у наших предков всегда не хватает серого вещества, зато на всякие глупости…

     Маша его не слышала. Она чувствовала, что у нее дрожат руки, ноги, губы, но глаза оставались сухими. Лицо вдруг свело судорогой, и она выдавила с трудом:

      — Когда?

      — Две недели назад. У тебя, оказывается, была высокая температура. Бедняжка. Это наш засранец во всем виноват. На кого он похож?

      — Какое это имеет значение?

     Маше вдруг пришло в голову, что, не попади она в больницу, с Устиньей ничего бы не случилось. Нет, она не могла броситься под машину. Не могла… «Странно, что я могу так спокойно рассуждать об этом, — пронеслось в голове у Маши. — Что-то со мной не так…»

    — Ну вот, ты все стойко пережила. Ты у меня мужественная девочка. И очень красивая. Я скучал по тебе на этих чертовых сборах. Жалко, что нам с тобой нельзя…

      — Прошу тебя, уйди, — сказала Маша. — Я хочу остаться одна.

     — Да, конечно. — Дима почему-то огорчился, хоть и не собирался долго задерживаться у Маши. Он изголодался по утонченным ласкам московских женщин, хоть и ценил провинциалок за их чуть ли не благоговейную любовь к чувакам из столицы. Ему даже расхотелось ехать к Вике: подумаешь, нашла чем удивить — минет. Он еще в школе попробовал это дело. Дима встал, взял Машу за руку, но она высвободила ее. — До свидания. Если хочешь, приду завтра. Или позвоню.

      Выходя, он громко хлопнул дверью, злясь на себя за то, что не поедет сегодня к Вике, а напьется по-черному дома. Почему — он сам не знал.

 

 

      Таисия Никитична продала свой домик в Астрахани и решила доживать век с сыном. Она не догадывалась, какую цену заплатил Николай Петрович за столь удачливую карьеру и барскую московскую жизнь — они не виделись с тех самых пор, как Таисия Никитична гостила у сына в N. Николай Петрович изредка звонил ей в Астрахань, на праздники  присылал открытки, иногда небольшие суммы денег. Мать никогда ничего не просила. По телефону всегда говорила: «Жива-здорова, чего и вам всем желаю». И передавала приветы обеим Машам.

   Теперь это была сухонькая, похожая фигурой на девочку-подростка старушка с белыми «шестимесячными» кудряшками и полным ртом собственных крепких зубов. Она вдевала без очков нитку в ушко иголки, ходила широким быстрым шагом и курила сигареты «Дымок». Московская квартира Соломиных показалась ей неуютной и слишком большой. В первый же день она сделала замечание Жене по поводу того, что та не помыла после туалета руки, и нажила в ее лице тайного врага.

      На следующий день Таисия Никитична навестила Машу и, как она выразилась, «моего правнука», развеселилась, как девочка, участвуя в его купании. А когда они остались с глазу на глаз с Машей, достала из своего довоенной модели ридикюля квадратную кожаную коробку и протянула ее Маше.

      — Это тебе за то, что родила такого богатыря. Эта брошка досталась мне от моей бабушки. Я надела ее всего один раз: когда Коля защитил диплом, и мы позвали к себе друзей.

      В коробочке лежала камея в золотой оправе — трогательно юный профиль девушки с пучком кудряшек на затылке. Маша ахнула от неожиданности и поцеловала Таисию Никитичну в морщинистую щеку. Как вдруг разрыдалась, прижавшись к ее впалой груди.

      — Ну, ну, ты лучше расскажи, что у вас тут стряслось. —  Таисия Никитична ласково гладила Машу по голове. — А плакать нельзя: молоко станет горьким, а Ванька наш капризным. Ты его как-то чудно называешь. Как, а?

      — Ян. — Маша улыбнулась сквозь слезы. — Так зовут его родного дядю, моего старшего брата.

      — Постой, постой, что-то я ничего не пойму. Какого брата?

    Таисия Никитична полезла было в карман своей кофты за пачкой «Дымка», но, вспомнив, что в доме младенец, налила из-под крана холодной воды и выпила залпом целый стакан.

      — Да ты ведь ничего не знаешь…

     — Откуда мне чего знать, если родной сын доверяет мне меньше, чем Хрущев американскому президенту? Это что, Колькин сын, что ли? Так я и знала. Небось, от той ненормальной, что в войну у Буряка жила. Где же он теперь?

    — Нет, это не он. Тот, о ком ты говоришь, живет сейчас в Плавнях. Там, где когда-то жили мы. Его зовут Толя, — рассказывала Маша без всякого выражения. — А Ян — сын Устиньи. Бабушка, ты помнишь Устинью?..

    Они засиделись на кухне до прихода Димы. Таисия Никитична выходила из квартиры Павловских с пылающими щеками. Очутившись на улице, села на первую попавшуюся скамейку и закурила, хотя обычно стыдилась курить на улице. У нее дрожали руки. Она тихонько шептала: «Господи… Господи…» Она полностью пришла в себя, пока добралась до дома, и как ни в чем не бывало кормила Николая Петровича ужином и поила чаем, терпеливо выслушивая его длинный непонятный рассказ о каких-то долгах, поставках, срывах и прочем, составлявшем его хлопотную работу министра. Зато когда Николай Петрович не смотрел в ее сторону, бросала на него любопытные и даже как будто одобрительные взгляды.

      На следующий день Маша рано утром позвонила Таисии Никитичне и попросила ее приехать к ней на целый день. Лето они провели втроем на даче Соломиных, куда на выходные приезжал Дима, а  иногда и Николай Петрович.

      Потом старушка заскучала, стала слабеть и все повторяла: «У вас в Москве даже мухи, и те дохнут» или «Москва, Москва, а в сердце тоска». Николай Петрович хотел положить ее в больницу, но Маша посоветовала Таисии Никитичне поехать в Плавни к Толе. Старушка собралась буквально в одночасье и сама дала Толе телеграмму с просьбой встретить на вокзале в N. Она подписала ее «Твоя бабушка».

 

 

      Могила Устиньи была неподалеку от могилы Богдановых, куда закопали урну с прахом Маши большой. Николай Петрович часто сморкался в сложенный вчетверо носовой платок. Маше совсем не хотелось плакать. Она смотрела на посыпанный песком бугорок, на котором лежала в окружении цветов большая фотография, сделанная уже в Москве. Устинья улыбалась с нее им всем и как бы просила: «Не грустите, мои родные». Маша наклонилась и положила розовые гиацинты.

      — От нас с Яном, — сказала она. — Мы тебя очень любим, мама.

      Она обняла Николая Петровича за пояс и увлекла к выходу.

      — Все хорошо, папочка. Мы должны жить. Она так хочет. Она любит нас. — И добавила совсем тихо: — Я чувствую это, поверь мне.

 

     

 

 

 

 

                                                                    

     

     

                                           

     

 

 

     

конец первой части