Нонна встала − наверняка уже испекся пирог.

        − Отдыхайте, бабушка, − сказала она с порога. − Приду вечером.

        − Постой. − Таисия Никитична приподнялась слегка на локтях, что стоило ей немалых усилий. − Скажи Ванечке, пускай ко мне зайдет как-нибудь. Если, конечно, не побрезгует старухой. Но ты меня сперва одеколоном протри и в комнате как следует проветри.

        Она откинулась на подушку, почувствовав изнеможение, − очень уж огромно оказалось в ней желание увидеть правнука, в чьих молодых жилах течет соломинская кровь.

 

 

        Толя тоже видел, как они целовались в саду, как страстно изгибала свое сильное молодое тело девушка, желая получить от поцелуя еще и то, что от него невозможно получить. Он завидовал состоянию сына: видно было, что парень влюблен первой любовью. И невольно прослеживал и переживал свой длинный извилистый путь от «Солнечной долины» до сегодня. Реальность обступала все плотнее, ворвавшись в разбитые ветром рамы парника. Впервые за много лет разболелась голова. Он закрылся в своей комнате, которую давно превратил в мастерскую. Неоконченная картина на раме, изображавшая лес, в котором все деревья были разных цветов и оттенков радужного спектра, показалась надежным убежищем. Он прижался щекой к шершавому холсту и закрыл глаза.

       Она жила в этом лесу. Сейчас она спала под сиреневой сосной на траве, покрытой золотисто фиолетовыми каплями росы. Ей снился сон…

        Толя открыл глаза, потянулся к кисти, чтобы изобразить этот сон. Ярко голубого цвета воронка с лохматым серебристым оперением, разбрасывающим продолговатые, тающие в воздухе искры, медленно и торжественно спускалась с неба. Внутри этой воронки…

       Он покрывал холст быстрыми уверенными мазками. Он пребывал сейчас в сомнамбулическом состоянии. Это случалось с ним не так уж и часто, и обычно от картины, написанной в таком состоянии, он испытывал короткое, но очень сильное отчуждение, граничащее с ненавистью. Он прятал ее подальше, чтобы, чего доброго, не исполосовать в приступе ярости ножом ни в чем не повинный холст. Потом отчуждение проходило, и картина начинала жить собственной жизнью.

        Он бросил кисть в жестяную банку со скипидаром и отошел назад на два шага.

     В воронке, спускавшейся с неба на лес, в котором спала она, два нагих юных тела занимались любовью. Он видел плавное, похожее на танец колыхание бедер, трепет пальцев юноши, ласкавших грудь девушки. Вот она вытянулась, запрокинув голову, по ее телу пробежала дрожь…

        Толя сделал глубокий вдох, надеясь подавить приступ внезапно нахлынувшей тошноты.

        Он успел выскочить во двор, где его вывернуло наизнанку на клумбу с флоксами и петунией.

 

 

       − Он смотрит на меня так, будто раздеть хочет. Я знаю, все художники развратные. Но ведь он твой родной дядя и не имеет права так на меня смотреть.

        Инга приподнялась на локтях и поправила листик на носу. Они плыли в лодке по самой середине реки. Иван сидел на веслах. Ему никогда не доводилось грести раньше, но он быстро освоил это немудреное искусство.

          − Наверное, тебе показалось. Он любит тетю Нонну и вообще…  Вообще он не такой.

        − Любит тетю Нонну, − передразнила Инга и фыркнула. − Какой ты наивный.  Они живут вместе сто лет и давно друг другу осточертели. А мужчины все одинаковые. Это ты другой. Но ты еще не мужчина, ты − мальчик.

        − Он странный, но он… добрый и чистый, − задумчиво сказал Ваня. − Очень чистый. Он когда-то отказался от моей мамы, чтобы служить Богу.

        − Ну и дурак. Я бы от тебя даже под пыткой не отказалась, − заявила Инга. − Да ну его к чертям. Пускай себе смотрит. Ты ведь не ревнуешь, а? − Инга вскочила, сорвала с носа листик, швырнула в воду. − Слушай, если он захочет меня полапать, я врежу ему по морде. Я умею за себя постоять.

      …Они занимались любовью в шалаше, не думая о том, что их может кто-то застать за этим занятием. Шалаш был просторный, в нем приторно пахло нагревшемся на солнце свежим сеном. Он стоял на самом краю обрыва под тополем, и проплывающие по реке самоходные баржи сигналили с заунывной настырностью.

        Потом оба задремали, не обращая внимания на тучи комаров и мошкары. Инга лежала на спине, приоткрыв рот и закинув за голову руки. Ваня проснулся первым − ему почудились чьи-то шаги. Накинув на обгоревшие плечи рубашку, натянул плавки и выглянул наружу. Никого.

        На противоположной стороне реки прямо напротив их шалаша поблескивал стеклышками веранды дом. Кто-то, кажется, дядя Толя, стоял, облокотившись о перила круглого балкончика наверху и смотрел вдаль. Ваня помахал ему рукой, но дядя не ответил.

        − Вставай, − сказал он, вернувшись в шалаш. − Нас заждались к ужину. Я проголодался, как волк. Интересно, тетя Нонна догадалась напечь пышек? М-м, так хочется пышек с медом. Когда мы с бабушкой были в Коктебеле, она покупала мне мед в сотах. Ты когда-нибудь ела мед в сотах?

        − Не-а, − сонно протянула Инга. − И пышки мама никогда не печет. А бабушку паралик разбил. Фу, от нее так мочой разит…

        Инга натянула свои черные трикотажные трусики и завязала грудь белой ситцевой косынкой в красный горошек, которую ей дала Нонна. Ваня невольно отметил, что получилось стильно, как в журнале мод − на Инге все смотрелось стильно.

 

                Не ветер, вея с высоты,

                Листов коснулся ночью лунной;

                Моей души коснулась ты −

                Она тревожна, как листы,

                Она, как гусли, многострунна, −

 

вдруг вырвалось из его груди, когда лодку подхватило и понесло речным течением.

        − Ты что, сам сочинил? Вот здорово! − Инга одобрительно поцокала языком. − Я и не знала, что  может быть так здорово. Ты прямо с ходу сочинил, да?

        − Это сочинил граф Алексей Константинович Толстой, мой любимый поэт из русских. Слышала про такого?

       − Не-а. Зато я знаю Высоцкого. И Окуджаву. «Ах, Арбат, мой Арбат, ты − моя религия», − фальшиво пропела Инга. Клево, да?

        Ваня поморщился, но промолчал. Он не любил современную поэзию.

      Лодка ткнулась носом в берег, Инга, встав во весь рост на корме, с визгом нырнула в воду и поплыла широкими мужскими саженками. Перевернулась на спину, крикнула: «Догоняй!!!»

        Ваня видел ее острые белые груди, торчащие из воды − косынка сбилась на живот.  Не раздумывая, он бросился в реку и поплыл следом,  Метрах в пятнадцати от берега выступала мель. Здесь местами было по пояс и даже мельче. Он схватил девушку за талию, едва ее ноги коснулись песчаного дна. Они барахтались, сцепившись в шутливой схватке, пока оба не очутились под водой. Ваня успел нахлебаться вдосталь, в носу и в горле противно засвербило.  И тем не менее он крепко прижал к себе еще не успевшее охладиться в воде тело Инги, резким движением сдернул трусики. Ему казалось, будто девушка тает в его руках.

      − Совсем как в книжке − помнишь, ты рассказывал? − прошептала она с закрытыми глазами. − Любовь из книжки. Здорово-то как…

      После ужина они сразу ушли к себе во флигель. Инга заснула, едва коснувшись головой подушки. Она лежала, как показалось Ване, в неживой позе со сложенными на животе руками и запрокинутой в крутом изломе шеи головой. Ему вдруг стало не по себе, и он пригляделся: дышит ли Инга. Все было в порядке, девушка даже слегка улыбалась во сне.

      Ване не спалось. На дворе еще было светло − только что село солнце. Он очень любил сумерки. Они отличались от остального времени суток своей непостижимой ирреальностью, как бы обещая исполнение всех неисполнимых − трансцендентных − мечтаний. В детстве он часто плакал в сумерках. Это были сладкие слезы о чем-то прекрасном, но, увы, несбыточном.

       Осторожно, чтобы не потревожить спящую Ингу, Ваня спустил на пол ноги, натянул на голое тело джинсы и вышел во двор.

        Длинная алая полоска зари над рекой напоминала огненный мост. Заречные дали на глазах растворялись в жемчужно сером тумане, который густел и наливался синевой надвигавшейся ночи. Ваня обошел вокруг темного − ни одного огонька в окне − дома. Странную жизнь ведут его обитатели: нет телевизора, старый приемник накрыт искусно вышитой гладью салфеткой. И, похоже, никаких газет и журналов. Книги, правда, есть, но главным образом словари, учебники английского и несколько книжек-покетов в мягкой обложке. Ваня не мог себе представить, что дядя читает по-английски. Но если не он, кто тогда?..

      Он зашел в дом. Тихо. Наверное, все легли спать. Дядина комната самая дальняя справа по коридору. Тетя спит на веранде на полу в окружении целой горки пестрых подушек. Ваня невольно улыбнулся, вспомнив это романтическое − цыганское − ложе в углу просторной светлой веранды, выходящей на реку. Вообще в тете Ноне есть что-то цыганское, хоть она светловолосая и очень полная. Почему-то Ваня всех цыганок представлял худыми. Какая-то она диковатая и, кажется, себе на уме. Очень любит дядю Толю и не скрывает этого. Как-то униженно − просительно − любит. А он милостиво разрешает себя любить…

       В какой-то из комнат лежит старенькая больная бабушка, его, Вани, прабабушка, правда, не родная. Но мама очень любила дедушку Колю, своего отчима, и часто его вспоминала. Родного отца не вспоминала никогда. Ваня только и знает про него, что он был поляком. Кажется, об этом ему сказал дядя Ян…

        Он машинально толкнул какую-то дверь и очутился в темной комнате. В нос ему ударил спертый воздух, запах дешевого одеколона, плесени, чего-то еще, чему он не знал названия. Два окна закрыты ставнями − он заметил это, когда обходил вокруг дома, в третьем смутно темнели очертания холмов на фоне ярко синего неба. Вид почти как из окна их с Ингой комнаты во флигеле. Скоро на небе проявится слегка накрененный вправо ковш Большой Медведицы. Ване снилось в прошлую ночь, будто ему на голову падают прохладные светящиеся капли.

        − Кто? − послышался тихий шелестящий шепот из угла.

     Ваня пригляделся. Глаза, привыкшие к темноте, различили покрытые простыней очертания человеческого тела на кровати. Наверное, это и есть его прабабушка.

        − Здравствуйте, − сказал он. − Извините пожалуйста, если я вас разбудил. Я Иван, ваш… правнук. Я… мы приехали из Москвы в гости к дяде Толе. Бабушка, как вы себя чувствуете?

        − Здравствуй, внучек, − неожиданно звонким и бодрым голосом сказала Таисия Никитична. − Ты меня не разбудил − я не сплю ночами. Открой форточку и садись на табуретку возле окна. От меня неприятно пахнет. Даже одеколон не помогает. Гнию заживо.

       − Что вы, бабушка… Вовсе нет, − бормотал Ваня, смущенный такой откровенностью Таисии Никитичны. Но в точности выполнил оба ее наставления.

        − Вот так лучше. − Она теперь говорила тихо, но внятно выговаривая каждое слово. − Света у меня в комнате нет − я ведь почти слепая. Но я разглядела тебя, когда ты только вошел. Это было похоже на вспышку при фотографировании. Ты рослый и красивый парень. Похож на мать. И на отца тоже.

        Ване вдруг сделалось не по себе: показалось, бабушка видит его насквозь и даже знает, что под джинсами нет ничего. Он беспокойно заерзал на табуретке.

       − Да ты не смущайся меня. Я рада, что ты приехал. Теперь и умереть можно спокойно, а то все что-то мучило, на душу давило. Как-никак ты моя родная кровушка.

       Ваня не стал вносить уточнения относительно степени их родства − какая ему разница? Если бабушке так хочется, пускай считает его родным по крови. Он против этого ничего не имеет. Тем более, что родство по крови, в сущности, ерунда. Ваня безоговорочно верил в родство душ.

     − Тебе уже шестнадцать, да? А эта девушка, что с тобой приехала, она постарше тебя будет? − неожиданно спросила Таисия Никитична.

        − Инга? Всего на один год, − сказал Ваня и почувствовал, как вспыхнули щеки. − Она моя невеста, бабушка.

     − Невеста… Ты, я вижу, скор на решения. И дед твой таким же был. Не сложилась у него жизнь, хоть и в больших начальниках ходил. Я считаю, сам во всем виноват − Агнесса была бы ему верной женой.

       − Агнесса? А кто это?

      Ваня внезапно ощутил непреодолимое любопытство. Имя «Агнесса» казалось ему нездешним, окутанным романтической тайной. Он никогда не слышал от своих родственников ни о какой Агнессе. Между тем Таисия Никитична продолжала, как бы беседуя сама с собой:

       − Ну да, он уже в те годы на своей партии помешанный был, а она богомолка, баптистка к тому же. Он быстро все в уме просчитал и понял: или Агнесса с ее Богом, или партия с Лениным. Не знал он тогда, что ребеночка ей смастерил. Ну, а если бы и знал? − Таисия Никитична совсем по-детски − залихватски − шмыгнула носом. − А плевать он на все хотел.  Мужика в таком возрасте никакими сантиментами не удержать. Это он после к Машке всей душой прилип. Ох, и любил мой Колька твою маму.

        − А что случилось с… Агнессой? − робко поинтересовался Ваня, все еще испытывая на себе чары этого странного имени.

        − Умерла она. В тюрьме. Сталин все секты запретил. Это его наши попы науськали. Он перед смертью с попами ладить начал.

    То, о чем говорила сейчас Таисия Никитична, казалось Ване далекой историей. Еще более древней, чем война с Наполеоном или восстание Степана Разина. Советская история его не интересовала ни с какого бока − она была слишком гладкой, точно покрытой несмываемым бесцветным лаком, и оттого казалась неживой. По мере возможностей Ваня избегал каких бы то ни было соприкосновений с нею, хотя, разумеется, приходилось брать в руки те же школьные учебники, читать перед экзаменами в университет скучные брошюры. Внезапно ему пришло в голову, что его прабабушка − живая участница этой самой советской истории. Правда, ей уже, наверное, девяносто, если не больше, и она вполне могла впасть…

        − Бабушка, сколько вам лет? − внезапно спросил он.

      − Восемьдесят семь будет двадцать пятого октября по старому стилю, − без запинки отчеканила Таисия Никитична. − Я родилась точь-в-точь в день, год и даже час смерти Петра Ильича Чайковского. Слышал небось про такого?

        − Еще бы. Я люблю классическую музыку. Очень, − смущенно пробормотал Ваня.

        Бабушка, похоже, прочитала его мысли.

       − А отец твой пешком под стол ходил, когда это случилось, − продолжала Таисия Никитична, начав с того самого места, где ее рассказ прервал вопрос правнука. − Считай, круглым сиротой остался, и если бы не Устинья, скорее всего не было бы его, горемычного, сейчас на свете. Правильной женщиной эта Устинья была. Превыше всего справедливость в человеческих отношениях ценила.  Да будет земля ей пухом и благослови, Господи, ее добрую душу, хоть она и не нашей веры была. Тебе рассказывали про бабушку Устинью?

        − Да. И я видел ее фотографию. Кажется, она была родной матерью дяди Яна. − Ваня усиленно ворошил память, пытаясь извлечь из нее связанное с ранним детством. Когда исчез дядя Ян, а потом уехала мама, с ним никто не говорил на эти темы. На антресолях квартиры на Мосфильмовской пылились две картонные коробки. Ваня подозревал, что там были фотографии и какие-то бумаги, принадлежавшие маме и ее родне. Он так и не удосужился добраться до этих коробок.

      − Может быть. Все может быть, − загадочно сказала Таисия Никитична и беззвучно пожевала деснами, ощутив во рту колючую сухость. − Дай мне, пожалуйста, кружку с питьем. К губам поднеси − у меня последнее время руки плохо держат… Спасибо, внучек. − Она замолчала, видимо, собираясь с силами. − Это Устинья познакомила твою мать с отцом. Николай поначалу ни в какую не хотел сына признавать. Не потому, что такой  бесчеловечный был, а просто за свою карьеру боялся. Ну да, и они сразу друг в дружку влюбились, хоть еще совсем детьми были. Устинья им во всем потакала. И правильно делала. Понимаешь, грехом частенько называют не то, что на самом деле грех, а то, что для многих непонятно. Но это только в глубокой старости осознавать начинаешь. В старости вроде бы как заново ребенком становишься, и жизнь с другого бока начинаешь видеть.

        − Вы говорите, мама влюбилась в моего отца еще в детстве? Но почему тогда он часто повторяет, будто она никогда его не любила? Особенно когда… выпьет здорово, − спрашивал Ваня, все больше вживаясь в рассказ Таисии Никитичны, но толком еще ничего в нем не понимая.

        − Говори мне «ты». С чего это ты вдруг выкаешь? Я ж тебе прабабка родная. Соломина я. И ты Соломин. По крови.

        − Я по маме Соломин, хоть это фамилия ее отчима, то есть вашего сына. Но он удочерил мою маму, − сказал Ваня.

       − И по отцу ты Соломин. Соломин Иван Анатольевич. Мне об этом твоя мама сказала еще когда ты только в проекте был. Она со мной откровенной была.

        − О чем сказала? − не сразу дошло до Вани.

       − Ах ты, наивная душа. Дядя Толя тебе никакой не дядя, а родной отец. Твоя мама любила его. Ой, как любила. А он, бирюк чертов, в монастырь от любви спрятался. Потом локти кусал и руки хотел на себя наложить. Но Бог Нонну послал, чтоб спасти его, дурака.

       − Но этого не может быть! − воскликнул Ваня и, вскочив, опрокинул табурет. − Бабушка, вы… ты все перепутала. Или забыла. Мне все говорят, я очень похож на своего отца. А мой отец − Дмитрий…

      Из угла послышался тихий ровный храп. Таисия Никитична, утомленная изнурительно длинным для нее рассказом, крепко заснула. В окно уже смотрели звезды. Верещали цикады, в листьях деревьев вздыхал легкий теплый ветер.

       Ваня вышел в коридор. Огляделся по сторонам, забыв, в какую сторону выход. Из-под двери слева проглядывала тусклая полоска света. Кажется, там дядина мастерская…

        − Дядя, можно я с тобой посижу? Мне… мне страшно, − сказал Ваня и опустился прямо на пол под занавешенной белой тряпкой картиной. − Я тебе не помешаю?

        Он заметил только сейчас, что на столике возле накрытой большой пузатой банкой свечи стоит початая бутылка водки и граненый стакан. Открытие, что дядя Толя пьет, к тому же в одиночестве, почему-то огорчило Ваню.

        − Да нет, наверное. Водки хочешь?

        − Пожалуй, выпью.

        Ваня протянул руку, обхватил пальцами ребристую прохладу стакана. Он никогда в жизни не пил водку − от нее исходил тошнотворно отталкивающий запах. Сейчас он почему-то не ощущал его. В голову ударило почти в ту же секунду. Душе стало свободно и просторно. Захотелось сделать что-нибудь хорошее. Или, по крайней мере, сказать.

      − Я люблю тебя, дядя, − как-то непривычно легко вырвалось у обычно скупого на излияния чувств Вани. − Бабушка сказала, ты мне не дядя, а родной отец. Может, она что-то перепутала? Но я все равно тебя люблю. Скажи, ведь ты мне дядя, а не отец?

       Ваня неотрывно смотрел на пламя свечи под до смешного неуклюжей − приплюснутой сверху и вытянутой внизу − банкой из грязно зеленого стекла. Странная форма. Кто мог придумать такую форму?

        Если этот худой длинноволосый человек его родной отец, думал Ваня, а он его сын, в мире наверняка существуют куда более странные предметы, чем эта банка, выражающие собой бессмыслицу и хаотичность мирозданья. Собственно говоря, почему в нем должен царить порядок? И вообще: что такое порядок?

        Толя поежился, хотя в комнате было жарко − она выходила окнами на запад, и после полудня здесь хозяйничало солнце.

        − Ну, если так случилось, никто ни в чем не… Не то я говорю, не то. − Он взялся руками за край столешницы и стиснул его до побеления суставов. − Ты и так ни в чем меня не винишь. Я помнил о том, что у меня есть сын все эти годы. Я… да, я хотел бы тебя любить, но я вряд ли способен на это.

      − Значит, бабушка правду сказала. А я даже не подозревал, − бормотал Ваня, избегая смотреть на Толю. − А он… мой отец… знает, что вы…

        − Думаю, что…  Нет, я не знаю.

       − Но почему ты с мамой… почему вы не поженились, если так любили друг друга? Может, она бы никуда не уехала, если бы вы поженились. Это же глупо: любить и жить врозь, − рассуждал вслух Ваня.

      − Да. И во всех этих глупостях виноват только я. Сперва хотел доказать себе, какой я сильный. А потом… Да, я должен был умереть, когда свалился с колокольни. Но я выжил. Зачем, спрашивается? У отца назревали крупные неприятности в связи с моим прошлым − он тогда уже был замминистра, а она, чтоб спасти отца, вышла замуж за сына генерала. Я лежал в это время в больнице. Наверное, я не имею права рассказывать тебе об этом. Но я…  Нет, я бы не смог тебе солгать.

       Толя уронил голову на грудь.

       − Мне тоже придется сказать ему правду. Это нечестно, если мы скроем от него, − тихо сказал Ваня. − Дай мне еще водки. − Он протянул стакан, и Толя налил его до половины. − Я теперь не буду бояться пить. Я ведь думал, у меня дурная наследственность по линии отца, и очень боялся спиться. Мама, помню, так не любила, когда он… Ну, словом, отец всегда был выпивши, мама на него за это сердилась, и я запомнил. Может, он пил потому, что она его не любила? Оказывается, водка не такая уж и дрянь… − Слова сыпались как горох, наскакивая одно на другое. Он не мог остановиться, хоть и знал, что несет ерунду. Но это давало передышку голове. Нет, нет, только не сейчас − он обо всем будет думать потом, а сейчас… − А как мне тебя называть? − внезапно спросил Ваня. − «Отец» к тебе как-то не подходит. А я и не знал, что мама тебя любила так сильно. Помню, в детстве я видел вас несколько раз вместе. Вы вели себя как брат и сестра. Знаешь, когда я вспоминаю детство, мне кажется почему-то, что мама больше всех любила дядю Яна. Но это полный абсурд − он был ей брат. Был?.. Как ты думаешь, дядя Ян жив?

      Толя ощутил почти непреодолимое желание опрокинуть стол, что-то разбить, сломать, но пересилил себя. Тот высокий худой моряк с сильными руками и непроницаемо загадочным лицом, на котором, казалось, не  боялось проявиться лишь одно-единственное выражение: безграничная любовь к Маше, его так называемой сестре, внушал ему с самой первой встречи чувство странного беспокойства, которое, как он понял впоследствии, происходило от обыкновенной ревности. Да, он ревновал Машу к этому моряку, ибо было между ними нечто большее, чем обыкновенное кровное родство − их так неудержимо влекло друг к другу.

        − Да, − неожиданно громко сказал Толя. − С ним ничего не могло случиться. Как и со мной тоже. Мы еще встретимся. Я не могу сказать тебе, откуда я это знаю: минуту назад я еще ничего не знал. − Он усмехнулся. − Водка что-то делает с моей головой.  Я часто пью. Но не для того, чтоб забыть. А чтобы помнить. И еще мне очень хотелось бы понять…

      − Отец, − вдруг сказал Ваня, с трудом ворочая отяжелевшим языком, − Инга сказала, будто ты на нее как-то странно смотришь. Может, ей показалось, я не знаю. Но если ты хотя бы пальцем к ней прикоснешься, я… я тебя убью, понял?

 

 

        Лючия помогала Маше причесаться. Она любила это занятие и когда-то даже училась на парикмахера, хотя работать  так и не пошла. Это Лючия уговорила Машу не обрезать волосы. На коленях перед ней стояла.

        Она же уговорила невестку принять участие в благотворительном концерте в помощь ветеранам Вьетнама и их семьям, хотя та уже несколько лет не выступала публично.

       − Ты должна это  сделать, Мария, − говорила она решительным, не терпящим возражений тоном. − Они так несчастны. Президент сунул им деньги и эти побрякушки с ленточками и начисто про них забыл. И теперь эта «гордость нации» превратилась в наркоманов и горьких пьяниц. А все потому, что про них все забыли, − рассуждала Лючия, бережно расчесывая Машины волосы. − Мария, ты скажешь им теплые слова, потом споешь “Ave, Maria” и несколько неаполитанских песен. Среди этих парней есть итальянцы. Знаешь, один бывший вьетнамец рассказывал мне, что тоскует по той поре. Чудной, правда? Говорит, у них там было настоящее крепкое братство, а здесь тебя вроде бы на каждом углу предают…

        Маша думала о своем. Вьетнам был далеко от Америки, к тому же война там давным-давно закончилась. Ее беспокоили события в Афганистане, которые обсуждали все, хотя бы мало-мальски интересующиеся  политикой люди. Советские войска несли значительные потери. В Афганистане воевали молодые русские парни-призывники. Маша тяжело вздохнула. Ее Яна тоже могут послать в Афганистан − дедушка давно на пенсии, а Диме вряд ли удастся уберечь парня от армии.

      − У тебя дивные волосы, Мария, − тарахтела над самым ее ухом Лючия. − Ты красивая, умная, добрая, но все это пропадает зря. Скажи на милость, ну кто все это видит? Кто слышит твой божественный голос? Наши соседи с Палермо-роуд, ну, еще несколько человек из  предместья Батон Руж Крик. Правда, я видела, как к церкви подъехала роскошная машина, и из нее вышли две такие холеные штучки в норковых шубках. Да, еще был этот толстый лысый гусак Джек Конуэй − это мне отец Франциск рассказал. Я-то думала, Конуэй не верит ни в Бога, ни в черта. − Лючия вдруг выронила расческу и звонко шлепнула себя по лбу. − Ну и дура же я толстозадая! Фаршированная индюшка и та сообразительней Лючии Камиллы Грамито-Риччи. Ведь Джек Конуэй не Богу молиться приезжал, а на тебя посмотреть. Только не могу взять в голову, зачем это ему вдруг понадобилось. А ты как думаешь, Мария?

        Маша недоуменно пожала плечами.

     − Вот и я не знаю, − говорила Лючия, продолжая возиться с ее волосами. − А Бернард, я слышала, уехал не то в Австралию, не то в Японию. По крайней мере, здесь его давным-давно никто не видел. Это он из-за любви к тебе так сделал. Ах, Мария, какая же ты сильная! Я бы никогда не смогла сказать «нет» такому красавчику, как Берни Конуэй. Даже после того, как он изменил тебе с этой вертихвосткой Джейн Осборн. Франко ведь тоже тебе изменил, а ты взяла и простила его. Мария, ведь ты простила Франко, да?

        − Наверное. − Маша вздохнула. − Я сама перед ним виновата.

       − Кто? Ты? Mamma mia! Да как у тебя язык поворачивается говорить подобные глупости? Ты у нас святая. Санта Мария. Думаешь, я не помню, сколько времени тебя Берни Конуэй обхаживал? И с одного боку зайдет, и с другого, и с третьего, а ты стоишь как каменная статуя. Ах, Мария, Мария, хоть Франко мне и брат, скажу тебе: Берни не мужчина, а мечта каждой американки, если только она не лесбиянка, не монашка и не старуха столетняя. И это даже если не брать во внимание его миллионы. Ну, а с ними он мне нравится даже больше, чем Марчелло Мастроянни вместе с этим молодым жеребчиком Сталлоне. Ведь ты любишь Берни, правда, Мария?

       Маша опустила глаза. Ей не хотелось лгать Лючии, которую она любила как родную сестру. Любит ли она Берни? Она сама часто задает себе этот вопрос и до сих пор не знает на него точного ответа. Но ей и не нужно его знать − ведь она поклялась себе, что больше не позволит этому человеку к ней прикоснуться. Хватит, хватит любоваться собой, выставлять себя напоказ мужчинам. Что греха таить, ее всегда возбуждал успех у них, она жаждала им нравиться, она сама как бы приглашала мужчин совершить увлекательно путешествие в страну флирта, увлечений, измен. Она была плохой женой, и Франческо нашел себе подружку. Ну, а что касается Димы и маленького Яна, которых она бросила на произвол судьбы, то тут ей вообще нет и не может быть прощения.

        − Я поняла, что это не приведет ни к  чему хорошему. А вы такие добрые, такие родные. Ни словом не попрекнули.

        − Еще чего не хватало! − воскликнула Лючия и, отойдя на шаг назад, посмотрела в зеркало на дело рук своих. − Чудо, как хорошо! И выглядишь лет на двадцать пять, не больше. Ай да Лючия Камилла! Ай да мастерица! Правда, у тебя и волосы получше, чем у той путаны с обложки, и лицо как у настоящей аристократки. Ах, Мария, Мария, неужели не муторно сидеть безвылазно в этой гнилой дыре, учить пению богатых девиц с голосами осипших кукушек, петь по праздникам мессу с толстопузыми кастратами…

        − Нет. − Маша упрямо мотнула головой. − Я счастлива. Слышишь, Лу, я очень счастлива. Лиз так меня радует. Знаешь, Лу, из нее может получиться замечательная пианистка. Миссис Кренстон считает, что Лиз не просто вундеркинд, а очень одаренная и целеустремленная девочка.

        − Миссис Кренстон, миссис Кренстон, − беззлобно передразнила невестку Лючия. − Что еще остается делать этой старой лягушке? Ну да, учить деток правильно играть дедушку Баха и дядю Моцарта. Я знаю, Лиззи далеко пойдет, но и ей будет лучше, если ее мама-черепаха шевельнет лапками и всплывет наконец со дна, где закопалась по уши в вонючем иле. Знаешь, настанет день, и наша Лиззи будет давать интервью этим пройдохам-газетчикам. Так вот, они обязательно спросят у нее про папу с мамой и так далее и будут очень разочарованы, когда девочка скажет, что ее мама когда-то замечательно пела и даже отхватила премию на конкурсе в Барселоне, а потом с ней случилось что-то непонятное и она превратилась в самую обыкновенную учительницу пения. И Лиззи будет глотать горькие слезы обиды. А если она скажет, что ее мама поет в «Мете»[1]  или хотя бы в «Ла Скала» − вот тогда они ее так распишут, что импресарио выстроятся в очередь к ее артистической уборной.

        Маша встала и, бегло окинув взглядом свое отражение в зеркале, сказала:

        − Нам пора, Лу. Господи, я так волнуюсь. Там будет столько людей… Лу, мне кажется, я хлопнусь на сцене в обморок.

       − Держись покрепче за рояль, − самым серьезным образом посоветовала Лючия и добавила: − Скоро Лиззи сможет тебе аккомпанировать. Это было бы для нее очень важно. Особенно если бы ты была примадонной.

 

 

        Нет, сцена Машу нисколько не испугала. Напротив, вид освещенной софитами эстрады, заставленной по краям корзинами с настурциями и крупными оранжево-палевыми ромашками, вызывал в ее душе волнение сродни тому, какое испытываешь от встречи с очень любимым человеком, с которым разлучила судьба.

        Она чуть не задохнулась от счастья, услышав крики «браво!». Петь было радостно − голос звучал легко и свободно, заполняя собой просторный зал. Последнее время ей приходилось петь много духовной музыки и классических арий, а потому ее голос приобрел подвижность. Она с легкостью брала ми третьей октавы, хоть в ее планы не входило «сорвать дешевые аплодисменты», как выражалась ее консерваторский педагог по вокалу Барметова.  Она пела на «бис» все, что когда-то знала. Наконец, концертмейстер выдохся и покинул сцену, и тогда Маша спела  без сопровождения «Над полями да над чистыми». Она никогда не пела эту песню, но, слушая в детстве по радио, замирала от восторга. Взяв последнюю ноту, ощутила на щеках слезы.

        «Я больше никогда, никогда не попаду туда, − думала она, принимая цветы и поздравления. − Ради чего я тогда живу? Господи, я так устала жить…»

        Как и в прежние времена, Сичилиано устроил в ее честь настоящий праздник. И все-таки это были не прежние времена. Тогда, каких-нибудь пять лет назад, Маше казалось, что она сумеет завоевать весь мир. Теперь ей не было никакого дела до этого мира. Она сама виновата в том, что все случилось так, как случилось. Но она не ударит пальцем о палец, чтобы изменить что-то в своей жизни.

 

 

        По просьбе гостей Лиз сыграла сонату Моцарта, несколько мазурок Шопена, экспромт Шуберта. Девочка подросла за последний год, превратившись в угловатого длинноногого подростка с большими кистями рук, которые она, смущаясь, часто прятала за спину, и рыжевато-каштановыми глазами. Все в один голос твердили, что Лиз − вылитый отец, и только Лючия считала ее точной копией мамы.

        − И характер такой же: слишком добренькая и жуть какая упрямая, − говорила сейчас Лючия, любившая племянницу больше жизни. − Попомнишь мои слова, Мария, − ранит наша Лиззи свое мягкое сердечко о твердый камень в груди какого-нибудь Франко или Берни или как там их. Все они хороши, пока не полежишь с ними под одним одеялом.

        И она бросила многозначительный взгляд на сидевшего напротив брата. Последнее время он много пил и старался при первом удобном случае уйти из дома.

       Совсем расплывшийся, но все такой же веселый и добродушный Сичилиано обнял племянника за плечи и что-то шепнул на ухо. Франческо вздрогнул и привстал со стула, потом махнул рукой, пробормотал: «Va fan cullo”[2] и одним залпом осушил рюмку граппы.

        − …из Парижа, − долетали до Маши обрывки того, что говорил Сичилиано. − Она в больнице… опасаются за ее жизнь. Франко, узнай хотя бы, в чем дело, − громко заключил он.

        Франческо встал и, слегка покачиваясь, направился за Сичилиано в его кабинет.

 

[1] Метрополитен опера.  Самая престижная в мире оперная сцена. Находится в Нью-Йорке.

[2] Иди  в задницу ( итальянский).