Однажды вечером, открыв дверь своим ключом, Николай Петрович вошел в прихожую и услышал взрыв смеха на кухне. Он прокрался на цыпочках к стеклянной двери и увидел следующую картину: Машка, нацепив на нос очки без стекол, расхаживала враскачку взад-вперед, высоко задрав нос и таская в руке свой школьный портфель. Остановившись перед Таисией Никитичной, она сказала, поглаживая левую щеку:

   — Ты, мать, короче говори. Даю тебе полминуты. Вполне достаточно, чтобы высказать основные тезисы. И формулировки выбирай более четкие. А то вы, бабы, все как-то расплывчато и издалека начинаете.

     Последовал новый взрыв смеха. Николай Петрович поспешил ретироваться. «Пустые головы, — думал он. — Вот что значит жить за чужой спиной. Слишком много свободного времени. Ну, а Машка — настоящая актриса. Сто очков вперед Кудрявцевой даст».

      Устинья, как и обещала, отвезла Маше три больших чемодана вещей, в том числе все ее выходные платья и туфли, хотя так и не смогла представить, зачем они могут там понадобиться. Но Маша сказала: «Привези все из моего шифоньера».

      Она застала обеих женщин в саду. Ната полола молодую траву под яблонями и вишнями. Маша шла следом, сгребая ее в аккуратные кучки, которые потом укладывала в плетеную корзинку. Обе успели загореть. Увидев Устинью, Маша спросила:

      — Ты одна?

      — Да.

      — И он не приедет?

      — Нет. Он теперь стал Первым. Возможно, вы скоро переедете в Москву.

      — Я никуда не поеду. Ты к нам надолго? — спросила она со страхом, который даже не пыталась скрыть.

      — На три часа. У шофера перегрелся двигатель.

     Маша обрадовалась, бросила грабли и обняла Устинью.

     — Я соскучилась, — призналась она. — Но только по тебе. Это чувство похоже на голод. Поешь — и неохота смотреть на еду. Поняла?

     — Поняла. — Устинья совсем не обиделась. Теперь, когда Машка принадлежала только ей, у нее было все, о чем можно мечтать. И зачем ей обижаться, а тем более на Машу? И за что? За ее искренность? — Дома все здоровы. Мы с Машенькой поедем на все лето на дачу в Крым или на Кавказ. Таисия Никитична уезжает к себе — они не ладят с сыном.

      — А когда ты уедешь, он не приедет? — спросила Маша со страхом в голосе.

      — Ему сейчас не до этого. Он сказал всем, что отправил тебя на кумыс в Калмыкию, к каким-то своим родственникам.

      Маша расхохоталась, и Устинью пробрал ужас.

     — Ты представляешь, я была когда-то его женой, — говорила Маша между приступами смеха. —Ложилась с ним в одну постель, позволяла… Противно вспоминать, что я позволяла. Я бы с удовольствием поменяла кожу и все, что внутри. Я и сейчас считаюсь его женой, да? Марья Сергеевна Соломина.

      Она откинула назад голову  и расхохоталась еще громче, как-то странно повизгивая. Ната бросила тяпку, заложила в рот два пальца и заливисто свистнула.

      Маша оборвала смех и с опаской посмотрела на нее.

     — Мне нужно тебе кое-что сказать, — шепнула Устинья на ухо Маше и, взяв ее за плечи, повела в сторону дома. — Во-первых, вещи я тебе все привезла, какие ты просила. Даже духи и кремы. И кое-какие продукты. Во-вторых, Ната — человек добрый и хороший, но ты не позволяй ей командовать собой и делать то, чего ты не хочешь. Поняла? Чтобы потом снова не пришлось о чем-то жалеть. Подумай об этом, только ей ничего не говори.

      — Она не делает мне ничего плохого. Варит обед, поит парным молоком, убирает за мной постель. Да, знаешь, вчера она купала меня в корыте. Как маленькую девочку. Мне было приятно… Но мы с ней почти не разговариваем. Она просит все время, чтобы я пела. Если бы здесь было хотя бы пианино.

      — Будет, — пообещала Устинья.

      — Правда? — Маша оживилась. — Ой, Юстина, если хочешь, можешь у нас переночевать. Я даже рада буду.

      — Я должна вернуться домой, — коротко отрезала Устинья.

 

 

 

      Когда Маша маленькая проснулась утром, за окном переливалась на солнце сплошная бирюза.

      — Устинья, это море, да? — догадалась она. — Скажи мне, это правда море? Или я сплю, и мне все снится?..

    Она не отходила от окна до самого Адлера. И потом, когда они ехали на встречавшей их машине в глубь абхазского побережья, не отрываясь, смотрела в боковое окно, положив на стекло ладони. Устинья опасалась, что может открыться дверца и Маша вывалится на дорогу, а потому крепко держала ее за пояс.

      Уже в конце пути, когда машина свернула на обсаженную соснами аллею, Маша спросила:

      — А там, куда мы едем, оно будет близко?

      Их поселили в трехкомнатном коттедже с большой верандой. Над головой шумели сосны, внизу вздыхало море.

      Цвели магнолии и олеандры. Ночами над морем вспыхивали зарницы, и Маша подбегала к окну и становилась пред ним на колени. Она могла часами наблюдать за серебряными переливами морской воды под луной, ярким свечением моря при вспышках молний, за его темным маслянистым мерцанием в звездном свете.

     Устинья побаивалась, что у Маши может развиться склонность к сомнамбулизму. Но и ее тоже загадочно влекло к себе это теплое южное море. Как и Маша, Устинья могла часами смотреть в морскую даль.

      Как бы ни были сильны чары моря, со временем они ослабли, и Маша заскучала. Она попросила прибить в углу веранды «палку» и теперь часами занималась «у стенки», на глазах превращая свое тоненькое гибкое тело в подобие мягкой податливой резины. Она вдруг вытянулась и повзрослела. Устинья обратила на это внимание, когда они были на пляже, и одетая во взрослый — «жатый» — купальник   Маша вдруг появилась из пены прибоя и, грациозно ступая по горячей гальке широким балетным шагом, подняла руки, чтобы выжать намокшие волосы, при этом красиво изогнув свое уже не детское тело.

     Ночами Маша подолгу читала. Она поставила на веранде раскладушку, и вокруг нее теперь всегда валялись книги из местной библиотеки. В отсутствие Маши Устинья полистала кое-какие из них и обнаружила с удивлением, что это «взрослые» книги, что в них все время пьют вино, занимаются любовью и говорят короткими фразами-паролями, наверное, понятными лишь тогда, когда читаешь книгу с самого начала. Устинья почти не читала художественную литературу, если не считать нескольких романов Генрика Сенкевича[1], и то это было давно, еще в ранней молодости. Как-то странно звучали диалоги, в сущности любовные, в которых о самой любви говорилось мало. Она прочитала фамилии авторов: Ремарк, Хемингуэй. Кто посоветовал Маше прочитать эти книги? Уж наверняка не школьная учительница. Да и не местная библиотекарша — полная, седовласая женщина со строгой, даже суровой, внешностью.

      Устинья попробовала заглянуть в начало одной из книжек…

    Санаторий в горах, где умирают чахоточные. Заезжий француз, влюбившись с первого взгляда в девицу-смертницу, дарит ей орхидеи, которые оказались с гроба только что умершей подруги этой самой девицы.

     Устинья закрыла книгу и задумалась. Это было из какой-то иной жизни и к жизни здешней — советской — не имело ни малейшего отношения. Странно, что в этой стране печатают такие книги, думала она. Ей захотелось почитать дальше, но тут прибежала Маша и сказала, что в зале, где показывают кино, есть старенький рояль, и ей разрешили упражняться на нем.

    Теперь Устинья часто оставалась днем одна. Купаться в море она не любила, быть может, потому, что когда-то в нем, правда, другом — северном, − утонули ее отец и мать. Ей казалось, что вода в море пахнет рассолом из кадушки с мочеными арбузами. Устроившись в кресле возле окна, из которого был виден кинозал, где занималась музыкой Маша, она брала в руки книгу. Одна из них ей очень понравилась, и она рыдала над концом. Это был роман Хемингуэя «Прощай, оружие!». Вспомнила свою работу в больнице, отца Юлиана, Анджея, Яна… Ей так и не довелось узнать, что значит быть любимой тем, кого любишь без оглядки. Анджей никогда ее не любил — сначала он хотел ее тело, потом, когда взбаламученный войной мир стал рассыпаться на глазах, почувствовал потребность иметь возле себя надежного и верного друга, опору. И она старалась изо всех сил быть ему этой опорой. Но на кого опереться ей самой?..

      От этих грустных книг на душе становилось тяжело. Тем более, что она, с детства привыкшая с утра до вечера работать, не покладая рук, сейчас, как говорится, осталась не у дел. Праздные руки, праздные мысли… Она боялась этих праздных мыслей. А тут еще Машка отдалилась от нее, загородившись этими книгами, музыкой, балетом, пробуждающейся женственностью.

      В один из таких томительно праздных послеобеденных часов Устинья вдруг подумала о том, что хорошо бы было взять сюда этого тихого ласкового мальчика, пробудившего ее притихшую было тоску и скорбь по Яну. Вряд ли Маша будет возражать, ну, а Николай Петрович, если и узнает об этом, то уже, как говорится, в пустой след. Да и он, скорее всего, не станет выступать.

    За ужином она сказала Маше, что хотела бы съездить в Мелитополь за своим племянником — пускай он хотя бы недельку поживет с ними на море.

      — Почему только неделю? — удивилась Маша. И засыпала Устинью кучей вопросов о том, сколько племяннику лет, какой он из себя, почему Устинья до сих пор ничего о нем не рассказывала, кто его родители и так далее.

    Вопрос о родителях был очень скользким, и Устинья, не желая Маше лгать, но в то же самое время вынужденная оберегать чужие секреты, уклончиво сказала:

      — Толя мне не родной племянник, хоть он и не знает об этом. Его отец… Словом,  он погиб на фронте, мать умерла, и он теперь живет с двоюродной теткой. — И добавила, покраснев и спрятав глаза в тарелку: — Он, как и ты, Соломин. Это очень распространенная русская фамилия.

    — Со-ло-мин, — произнесла по слогам Маша. — Когда я буду выступать на сцене, я обязательно возьму другую фамилию. Свою прежнюю или… Устинья, а какая у тебя фамилия?

      И снова пришлось солгать. Устинье казалось, еще не настала пора рассказывать Машке о всех превратностях судьбы, породнивших между собой когда-то чужих и далеких людей.

      — Я была в девичестве Ожешко, ну а по мужу… по мужу я стала Веракс.

      — Странная фамилия. Твой муж был немец? — удивилась Машка.

      — Он был поляк.

   Машкины вопросы напоминали Устинье выстрелы в упор, от которых она пыталась увернуться, а, уворачиваясь, ощущала острую боль в груди.

     — А я не знала, что ты была замужем, — задумчиво произнесла Маша. —  Думала, ты старая дева. А почему у тебя нет детей?

      Устинье стало совсем невмоготу, и она сказала:

      — В войну глупо рожать детей. Непростительно глупо.

      Маша какое-то время молчала, потом вдруг сказала:

      — Я все поняла, Устинья. Этот Толя, к которому ты собираешься поехать, — твой родной сын. Я никому об этом не скажу, если ты не хочешь. Ему тоже. Только я тоже с тобой поеду. Можно?

      — Можно, — сказала Устинья. Она бы все равно не бросила Машу одну на попечение хоть и заботливых, но чужих людей. — Мы поплывем на пароходе по морю, а дальше наймем машину. Этот город не очень далеко от моря.

   — Устинья, а я угадала, что Толя — твой сын? — спросила Маша, когда они возвращались с ужина благоухающей сосновой хвоей аллеей. — Но почему ты не сказала мне об этом раньше? Ты же знаешь, я умею хранить чужие тайны. Почему ты не сказала мне об этом раньше?

      Устинья не знала, что ответить. Ладно, пускай Маша думает, будто Толя ее сын. Но, увидев, в каких условиях он живет, она наверняка потребует, чтобы они забрали его к себе навсегда. И тогда возникнет непростая ситуация. И Устинья уже ругала себя за то, что затеяла эту поездку в Мелитополь.

 

 

      Они приехали к вечеру. Взрослых дома не оказалось — работали на огороде, прихватив с собой всех детей, даже крохотного грудничка. Толя остался дома, − заболел ветрянкой. Его лицо было покрыто струпьями, щедро намазанными зеленкой.

      Он обрадовался Устинье. На Машу смотрел недоверчиво. Одетая в нарядный поплиновый сарафан с оборками, она казалась пестрой бабочкой, случайно впорхнувшей в окно барака. Толя сказал:

      — Я заразный, тетя Устинья. Девочка, — он кивнул в сторону Маши, — тоже может подхватить эту гадость. Пускай она выйдет во двор.

      — Я уже переболела ветрянкой, — заявила Маша. — Ты только не расчесывай свои болячки, иначе на всю жизнь рябым останешься. У меня на лбу осталась одна рябинка. Вот.

      Приблизившись к Толе, она подняла со лба свой чубчик.

      Толя улыбнулся и спросил:

      — А ты мне кто? Сестра?

      — Нет, хоть я тоже Соломина. Это очень распространенная русская фамилия. Твой отец погиб на фронте, а мой… утонул в реке.

     К тому времени, как семья вернулась с огорода, Устинья нажарила большую сковородку картошки на сале. На столе появился трехлитровый баллон с пивом, помидоры, огурцы, вяленая рыба.

      Устинья представила Машу как дочь своей любимой подруги, которая в настоящий момент находится на лечении. И тут же, что называется, с места в карьер, сказала: они приехали за Толей. Хотят, чтобы он отдохнул с ними на море, а через два месяца, как раз к началу учебного года, привезут его домой.

     За столом наступила тишина, нарушаемая лишь звяканьем вилок о тарелки и шелестом листвы в распахнутое окно. Наконец, Капа сказала:

     — Благослови тебя Бог, Устинья, за заботу о племяннике. Но я считаю, ему не стоит с вами ехать. Он сейчас всем доволен, а главное, счастлив и спокоен душой. Вкусив мирских благ, он по возвращении почувствует себя несчастным и обиженным в нашей бедной обстановке. Слово Господа нашего Иисуса Христа еще не укоренилось окончательно в его детской душе, а потому мирские блага способны заслонить от него царство Божие.

      Маша увидела, что по щекам Толи текут слезы, образуя на пустой тарелке большие бирюзовые капли.

    — Ваш Бог злой! — воскликнула Маша и выскочила из-за стола. — Он любит, когда люди плачут, и не любит, когда смеются. Устинья, неужели ты не можешь заставить этих людей отдать нам Толю? Ведь он… — Она хотела сказать «твой родной сын», но, вспомнив о том, что это тайна, закрыла рот ладошкой. — Он очень хочет поехать с нами, — закончила она спокойным голосом. — Правда, Толя?..

      — Да, — сказал мальчик, не поднимая глаз от пустой тарелки.

      Маша подскочила, обняла его за плечи и поцеловала в мокрую зеленую щеку.

      — Как жаль, что я болела ветрянкой! — воскликнула она. — Я бы так хотела заразиться от тебя!

 

 

 

      Они вернулись поздно ночью, и никто из обслуживающего персонала Толю не видел. Укладываясь спать, Маша сказала Устинье:

       — Я буду приносить ему еду сюда.  Уборщица приходит в одно и то же время. Мы будем прятаться от нее в беседке.

       Устинья купила электроплитку и разных продуктов. Вечерами они втроем пили на веранде чай: Маша ровно за пять минут успевала сбегать в столовую за горячими булочками и пирожками. За окнами кричали морские птицы и мягко светилось море. Маше казалось, с ней вот-вот должно произойти что-то необычное — ведь недаром же, недаром о чем-то ласково шепчет в соснах ветер, в открытое окно заглядывают крупные звезды, таинственно пахнут ночные цветы, а на веранде протянулись загадочно длинные тени от горящей под трехлитровой банкой свечи. Вечером все трое обычно молчали — передавалось задумчивое настроение природы. Тишина казалась возвышенной музыкой, которую не хотелось нарушать обычными словами. Слова любви пока не произносились.  Но они, кажется, уже витали в воздухе.

     

 

 

      Николай Петрович сам сидел за рулем пылившего по проселку «газика». Он смотрел вперед, на дорогу, петлявшую между полей, не замечая ни ухабов, ни рытвин. «Газик» трясло, подбрасывало вверх, швыряло в стороны. Устинья ему не указ. Почему вдруг он в последнее время позволил себе жить по указке этой странной и, судя по всему, очень хитрой бабы? Да никакая она не сестра Маше — врет, все врет. Не похожи они совсем. Если даже и сестра, то что? Не станет он ее слушаться, потому что Маша его законная жена, и он должен непременно увидеть собственными глазами, как она себя чувствует, что делает в том проклятом доме. Да, да,  проклятом − в нем словно работает аккумулятор какой-то страшной энергии, заряжая всех одними тревогами и несчастьями.

      Он жал на всю железку, пронзительно визжал рычагом переключения скоростей, скрипел тормозами при виде совсем уж непреодолимой рытвины либо ухаба.

      Он въехал во двор и затормозил прямо у крыльца. Из дома доносились звуки фортепьяно. Дверь оказалась на крючке. Николай Петрович обошел вокруг дома и заглянул в окно северной комнаты, откуда доносились звуки музыки.

      Увидел большой букет гладиолусов на столе, несколько букетов роз, садовых ромашек и желтых лилий стояли  в ведрах на полу. Маша сидела к нему спиной и играла на пианино. У нее была прямая спина, по которой струились аккуратно расчесанные волосы. Еще Николай Петрович успел обратить внимание, что на Маше нарядное сиреневое платье до пола. Из тех, которые она сшила у самой модной в городе портнихи.

      Приглядевшись внимательней, Николай Петрович заметил Нату. Она примостилась на низкой табуретке в углу, жадно курила и, не отрываясь, смотрела на Машу. Ему показался странным этот взгляд, но он не понял, в чем именно его странность, а потому не придал ему особого значения. Его самого скрывали низко нависшие над землей ветви яблони. Обычно он не любил ситуаций, напоминающих детскую игру в прятки, нынче же его одолело любопытство, которое, как он предполагал, можно утолить, лишь оставшись незамеченным. Да и ему непременно нужно увидеть Машу такой, какой он никогда ее не видел, — не обремененной его, Николая Петровича, присутствием.

      Он ее на самом деле обременял, теперь он это точно знал. Чуть ли не с самых первых дней знакомства. Он вспомнил, как однажды, еще будучи женой Анджея, она показала ему за столом язык… Тогда ей, очевидно, хотелось разрядить обстановку, ибо он давил на нее своим подчеркнуто серьезным отношением ко всему на свете, в том числе и к ней самой. Ее тяготило такое отношение, мешало свободно дышать, словно слишком туго затянутый пояс.

      Маша предпочитала воспринимать жизнь как игру, а он всегда считал ее изнурительной борьбой за существование. Маша заведомо отказывалась участвовать в этой борьбе, предпочитая забытье и даже смерть. Она никого не просила помогать ей выжить, однако, если кто-то эту помощь предлагал, воспринимала ее как должное. Она вернулась к этой беззаботной жизни-игре. После всего того, что с ней случилось.

      Николаю Петровичу хотелось закурить, но он боялся себя выдать.

      Между тем Маша встала из-за пианино, повернулась лицом к окну, за которым стоял Николай Петрович, и он обнаружил, что у нее сильно накрашены ресницы и глаза.

      — Там кто-то есть, — сказала она, натолкнувшись взглядом на его взгляд. — Там тот, кого я боюсь.

      Она дико закричала.

      Николай Петрович вышел из своего укрытия и побрел к машине. Никакой надежды. Устинья, как всегда, права. Ему давно пора смириться с мыслью о том, что Машу он потерял навсегда.

 

 

      Маша младшая сидела на веслах, направляя легкую лодку вдоль берега. Она знала одну пещеру неподалеку, попасть в которую можно было только со стороны моря. Она видела ее, когда они с Устиньей катались на прогулочном катере. С тех пор Маша часто думала об этой пещере, дав себе слово во что бы то ни стало туда попасть.

      Сначала она хотела поделиться своей тайной мечтой с Толей, но он еще был болен, вечерами его знобило, часто болел желудок. Маша молча наблюдала за тем, как хлопочет вокруг мальчика Устинья: заваривает травы, втирает мазь в его уже почти совсем подсохшие струпья, сушит по утрам на солнце его постель, и в ее сердце потихоньку закрадывалась ревность. Но все равно Толя ей нравился своей серьезностью, сдержанностью в проявлении чувств и той особенной чуткостью, с какой улавливал малейшие оттенки ее настроения. Ей нравилось, что он называл Устинью «тетушкой» и на «вы». Но разговаривать с ним было не о чем: он не читал любимых книг Маши, никогда не слышал той музыки, без которой, ей казалось, нельзя прожить на свете. Перед тем, как сесть за стол, Толя молился Богу, поев, делал то же самое, уже другими словами. Он мог подолгу сидеть у окна с затрепанной книжкой в руках. Она называлась «Евангелие» и была очень скучной. Иногда они с Устиньей разговаривали о Боге, Иисусе Христе, святых апостолах и прочих не совсем понятных, да и не очень интересующих ее вещах. Маше казалось, Толя знает обо всем этом больше, чем Устинья.

      …Она шла после занятий музыкой, а в голове звучала «К Элизе» Бетховена, наполняя особым — волнующим — смыслом сладкое благоухание медовой кашки в белых глиняных вазонах под стенами коттеджа, мелькание голубых стрекоз в кустах олеандра, томное стрекотание цикад в густой траве на склоне горы. Она думала о том, как богат и прекрасен этот мир и сколько радостей ждет ее впереди. Она чувствовала, что бесконечно любит этот мир, себя в этом мире и готова всех обнять, расцеловать, поделиться своим счастьем. Как вдруг, завернув за угол, услышала высокий чистый голос Толи, в котором чувствовался торжественный надрыв:

      — Иисус Христос страдал и нам велел. Без страданий нельзя прожить на этом свете. Чем больше страдаешь, тем больше возлюбит тебя Господь. И ниспошлет тебе разум, смирение, покорность. Потому что счастие состоит не в том, чтобы тешить свою плоть. Счастие — это стремление слиться душой с Господом нашим Иисусом Христом, испытать Его боль и скорбь за неправедно живущих, проникнуться жалостью к падшим, взять на себя грехи грешных. Для этого нужно много, очень много выстрадать.

      — А я вовсе не собираюсь страдать, — заявила с порога Маша. — Хочу наслаждаться, мечтать, любить, танцевать, качаться на волнах, слушать музыку. Я хочу быть счастливой, а не… страдательной. — Она хотела сказать «страдающей», но передумала, потому что в последнее время возненавидела причастия и по мере возможности пыталась заменять их в своей речи на прилагательные.  — Посмотрите, как красиво вокруг, как жить хочется, а вы… вы словно две старухи древние. Устинья, ну, хоть ты ему скажи, что страдать несправедливо, и если Бог хочет, чтобы его дети страдали, он злой и нехороший. Устинья, разве ты хочешь, чтобы мы с Толей страдали?

      Устинья не знала, что ответить Маше. Она не блистала глубокими познаниями ни Старого, ни Нового Заветов, — она молилась Богу, воспринимая его как нечто само собой разумеющееся. Часто думала о грехе, по мере возможности старалась не грешить, не делать сознательно зла ближнему и даже дальнему. Страдать она никогда не хотела. Да и кто хочет страдать? И в то же время в словах Толи была какая-то мудрость. Увы, она пока не могла постичь ее до конца.

      — Без страданий на этом свете не проживешь, — сказала Устинья. — Детей, и тех рожаешь в страданиях и муках.

      — Но ведь тебе не хочется, чтобы я страдала, правда? Устинья, неужели тебе хочется, чтобы я страдала?

      Глаза Маши стали огромными от удивления и из них в любой момент готовы были брызнуть слезы.

      — Нет, моя коречка, — сказала Устинья. — Я сама готова принять за тебя все муки, но…

      — Не хочу никаких «но»! — все больше и больше распалялась Маша, уже не слыша того, что ей говорила Устинья. — Я не буду, не буду страдать, а вы, если хотите, страдайте, сколько вам влезет. А я… я…

      Она бросилась вниз по лестнице к пляжу.

      Устинья вскочила, чтобы бежать за ней, но Толя сказал:

      — Не надо, тетушка. Мане лучше побыть одной. Она уже большая и умная и может все понять сама.

      Устинья осталась. Она то и дело бросала тревожные взгляды в сторону моря. Отсюда сквозь редкие ветви сосен была видна его невозмутимо бирюзовая гладь и ведущая на пляж тропинка. Маши не было на этой тропинке, и это очень беспокоило Устинью. Она не хотела, чтобы Маша пошла одна на гору. Хоть дом отдыха и охраняли вооруженные люди в штатском, поговаривали, что на его территорию часто проникают жители местных поселков — абреки, как называл их обслуживающий персонал. Якобы несколько лет назад с территории дома отдыха похитили молодую девушку и ее друга, тела которых, обглоданные до неузнаваемости шакалами, потом нашли в ущелье. Вполне возможно, что это была самая настоящая легенда, выдуманная самим же обслуживающим персоналом для того, чтобы отдыхающие не больно куролесили после отбоя — многие питали страсть обрывать клумбы и ломать кустарники. Как бы там ни было, Устинья побаивалась отпускать Машу далеко от себя даже днем.     

      — Я сам пойду и найду Маню, — сказал Толя, заметив беспокойство Устиньи. — Не бойтесь, тетушка, никто не увидит моих струпьев — я надену соломенную шляпу.

      Не успела Устинья возразить либо согласиться, как Толя сбежал по ступенькам веранды и скрылся среди кустов.

     Он обнаружил Машу в старой беседке, куда редко заходили отдыхающие, — высокая деревянная лестница, ведущая к ней, шаталась и готова была завалиться от одного-единственного неверного шага. Маша сидела на лавке, обхватив тонкими загорелыми руками свои острые коленки, и смотрела вдаль.

      — Прости, что я нарушил твои размышления, — сказал Толя и сел на соседнюю лавку. — Наверное, ты сейчас думаешь о том, что, кроме Бога, меня в этой жизни ничего не интересует и не волнует.

      Маша молчала и все так же смотрела вдаль.

   — Меня многое интересует и волнует. Природа, странные и подчас необъяснимые поступки людей, наше с тобой знакомство. И то, что мы оба носим фамилию Соломины. Мне почему-то кажется, что это все не случайно.

      Маша молчала, но ей  становилось интересно. Она сама часто думала о том, что между ней и Толей существует какое-то родство. Под словом «родство» она подразумевала не состав крови, текущей в их жилах, а нечто другое, более символичное, а потому более крепкое. В юном возрасте символичность хочется видеть во всем, даже в привычном движении солнца и луны по небосклону.

      — Мой отец погиб на фронте, — продолжал Толя. — Он был очень хорошим человеком. Мама любила его всю жизнь. Она наказывала мне, чтобы я никогда про него не забывал. У нее была его фотография. Она куда-то делась, когда маму забрали в тюрьму. Наверное, бабушка ее сожгла. Я не знаю, зачем.

      — Твою маму посадили в тюрьму? — удивилась Маша. — За что?

    — За Бога. Но она все равно не отреклась от него. Она умерла с именем Господа нашего Иисуса Христа на устах. Мне бабушка рассказывала.

      — За Бога? Но разве за то, что веришь в Бога, могут посадить в тюрьму?  Устинья тоже верит в Бога и моя бабушка верит, но их не сажают в тюрьму, — рассуждала Маша.

      — Я не знаю, почему посадили маму. Она была очень добрая и всегда всем помогала. Она работала в детском садике на кухне. Я был тогда совсем маленьким, она сажала меня в большую плетеную корзинку и ставила ее возле печки. Там было тепло и много хлеба. Я очень люблю хлеб. А ты?

      — От хлеба толстеют, а у балерины должна быть идеальная фигура.

      — Она у тебя очень красивая, — сказал вдруг Толя. — Я видел случайно, как ты упражнялась в трико и пуантах. Я глаз не мог от тебя оторвать — так это было красиво.

     — В пачке еще красивей. Я обязательно станцую для тебя «Умирающего лебедя» Сен-Санса. На пляже, когда будет светить луна. Правда, придется танцевать без музыки, но ведь ты наверняка знаешь музыку Сен-Санса, да?

      — Нет. Я вообще не знаю никакой музыки, кроме той, что мы поем, когда молимся. У нас дома нет радио.

      — Почему? — удивилась Маша.

      — Не знаю. Тетя Капа говорит, по радио выступают антихристы.

      — А что это такое?

      — Это противники Христа. Черти. Тетя Капа говорит, что в нашей стране власть принадлежит антихристу.

      Маша рассмеялась. Все, сказанное Толей, было так странно и непонятно, что было бессмысленно задавать какие бы то ни было вопросы. Она только сказала:

      — Но Сен-Санс не был антихристом, я это точно знаю. У него такая красивая музыка. Под нее невозможно усидеть на месте.

      Она вскочила, встала на пальчики, расправила трепещущие руки-крылья и запела. И точно по мановению волшебной палочки, беседка превратилась в озеро, а она сама стала прекрасным белоснежным лебедем, умирающим в тот самый момент, когда больше всего хочется жить.

     Толя смотрел на нее не просто восхищенным взглядом — так глядят на чудо Господнее, ниспосланное с небес на грешную Землю. Толя вдруг понял, душой, а не разумом, способным постигать лишь Божественное, что эта девочка воплощает собой много радостей и счастья. Что и плоть может быть прекрасна, одухотворенна, возвышенна. Увы, он еще не был знаком с миром музыки, способной возвысить нашу плоть до слияния с духом. Но и того, что ему сейчас открылось, он не смог вынести. Спрятав лицо в ладонях, Толя бросился вниз по лестнице, забыв про вполне реальную опасность оказаться в колючках барбариса.

      …Маша гребла изо всех сил: она должна попасть в ту пещеру еще до того, как взойдет солнце. Она боялась прозевать это торжественное и пышное зрелище, но хотела встретить его вдалеке от привычной домашней обстановки.

      Она вытащила лодку на берег и стала карабкаться наверх, царапая коленки и ладони об острые выступы камней. Вход в пещеру оказался высоким — выше, чем ей показалось  издалека, с плывущего вдоль берега катера. Ей даже не пришлось наклонять голову. Внутри было просторно, шаги будили гулкое, тревожное эхо, гладкий ровный пол напоминал круглую сцену. Маша поднялась на пальчики, воздела руки к потолку и в то же мгновение увидела упругий край солнца, которое словно кто-то выталкивал из-за горизонта. Из ее груди вырвался восторженный крик, колени подогнулись сами, и она оказалась на холодном каменном полу. Через минуту она вскочила, и большой солнечный диск, выплывающий из неведомых глубин холодного космоса, стал свидетелем самой что ни на есть дикой пляски, которая продолжалась минут двадцать. Потом Маша рухнула на пол, распласталась на нем и испытала самый настоящий экстаз. Она еще не знала, как называется то чувство, от которого хочется плакать, смеяться, кричать, стонать от боли и восторга одновременно.

     Она сдернула сарафан, купальник и снова стала танцевать. Только теперь ее танец был плавным, спокойным, в нем звучал призыв к кому-то неведомому разделить охватившие ее чувства и тем самым умножить наслаждение.

     Маша, можно сказать, еще ни в кого не влюблялась. В их классе учились только девочки, а совсем недавно к ним прислали из мужской школы четверых подростков — неряшливых, неразговорчивых, туповатых. У одного на руках были бородавки. Разумеется, существовали киноартисты и герои любимых книг, но возникавшее к ним чувство было скоротечно — до нового фильма или книги. Да и в любви подобного рода приходилось исполнять сразу две роли, что быстро истощало силы.

      Увидев Толю, она не почувствовала к этому худенькому, больному ветрянкой мальчику-сиротке ничего, кроме жалости. Он был почти на два года старше ее, уже мужал его голос, раздавались вширь плечи. Но Машину женственность могла пробудить не мужская сила, признаков которой она еще не умела ни различить, ни почувствовать, а искусство и красота, что для нее всегда было синонимами. Толя не был красив в привычном смысле этого слова,  был застенчив и по-провинциальному робок, но в том, как он говорил об Иисусе Христе, Деве Марии, Святом Крещении, ей чудилось что-то сродни искусству, музыке даже, — в это время лицо Толи преображалось, становилось одухотворенно страстным, и Маша не могла отвести от него глаз.

      Однажды она подумала: «Вот если бы оно было таким, когда он разговаривал со мной, обо мне…» Закружилась голова, тревожно забилось сердце. Маша убрала руки с клавиш рояля, долго смотрела в пространство перед собой, потом быстро спрятала лицо в ладонях. Ну, а вечером был этот разговор на веранде, имевший продолжение в беседке. Если бы Толя видел ее сейчас, что бы он подумал? Почувствовал?… Неужели опять вспомнил бы своего Бога?..

      И все равно Маша ревновала к Толе Устинью, Тихо, молча, никого ни в чем не упрекая, но и не оправдывая. Ревновала потому, что какая-то часть Устиньиной любви, испокон века принадлежавшая ей, больше ей не принадлежала. Маша не любила терять, хоть и не была жадной. Ей казалось, что, теряя, приближаешься к смерти. Она очень любила жизнь.

      В настоящий момент она разглядывала свои загорелые руки и ноги. Ей казалось, в них, в изгибе бедра, в грудях, уже заметных даже в широком сарафане, столько прелести и тайны, неведомой даже ей самой. Последнее время Маша очень полюбила свое тело. Но она не говорила об этом никому, даже Устинье.

     Маша быстро оделась. Солнце уже стояло высоко, даря свое равнодушное золотистое тепло всем подряд. Зато его первые лучи предназначались только ей. Она быстро спустилась по склону, стащила лодку в воду. Обратная дорога показалась длинной и утомительной. Маша буквально валилась с ног от усталости и душевной опустошенности. Войдя босиком на веранду — в доме еще спали, и ее отсутствие наверняка осталось незамеченным, — Маша разделась догола и плюхнулась в свою постель.

      Над ней щебетали птицы, позвякивал стеклышками веранды ветер, и сладок и полон предчувствия счастья был крепкий девичий сон.

 

 

      Толя проснулся и захотел выйти в сад. Путь туда пролегал через веранду. Он знал, что Маша уже встала и занимается возле своей палки. Обычно, проходя мимо, он отворачивался — Маша не любила, когда на нее смотрели во время экзерсисов, как она называла свои занятия балетом. Правда, иной раз она сама окликала Толю, стоял невозмутимо ровно и положив на палку обутую в балетный тапочек — пуант — ногу. Они говорили друг другу «доброе утро», и Толя спешил умыться, причесаться, а иногда даже искупаться в море. Обычно минут через пятнадцать к нему присоединялась Маша. Но она  заплывала далеко в море, а Толя, который не умел плавать, следил со своего мелководья за дельфиньими движениями ее смуглого тела.

      Сегодня, проходя через веранду, Толя не увидел краешком глаза Машу, которая, как он думал, должна в это время стоять возле своей палки. Он непроизвольно повернул влево шею и увидел под окном белое пятно не застланной раскладушки.

     Собственно говоря, это только поначалу оно показалось ему белым. На самом деле посреди белых простыней лежала Маша — совсем нагая, загорелая, со свесившимися до самого пола волосами.

      Толя замер. Стало нечем дышать, сердце оказалось где-то в горле, руки и ноги налились свинцовой тяжестью.

     Как же прекрасно было это тело… Страстно захотелось прикоснуться к сильным стройным ногам, к маленьким белым ягодицам…  Нет, прикоснуться — это слишком, это… настоящее святотатство. Встать на колени и молиться — вот что ему хочется. Не Богу, а этой девчонке, спящей в своем коконе девичьей тайны и безмятежности.

     Он тихо подошел к раскладушке. Маша пошевелилась, повернулась на бок, потом на спину. Толиному взору открылся маленький треугольник волос внизу живота, белые груди с ярко розовыми круглыми сосками. Он никогда не видел нагих женщин, даже на картинках. Он видел голых детей — своего брата и сестер — в бане. Но они были  обыкновенными малышами, и их тела не вызывали у него никаких чувств.

      Он подошел совсем близко и теперь смотрел на Машу сверху вниз.

      Она вдруг открыла глаза, и их взгляды встретились. Она не стала натягивать на себя простыню или закрываться руками. Она сказала:

      — Мою кожу словно огнем жгло. Наверное, это был твой взгляд. Ты давно здесь?

      Он не смог слова вымолвить − стоял и пожирал ее глазами.

      Она улыбнулась.

      — Знаю,  я красивая. Я на самом деле красивая?

      — Да, — выдавил он из себя и, поперхнувшись, закашлялся. — О, Господи, ведь это такой грех!

      — Что? Быть красивой?

      — Да… Нет… То, что ты,… что я…

      Он вдруг встал на колени и положил голову на край ее раскладушки. Она почти касалась ее полусогнутой ноги, и Маша ощутила на своей коже горячее Толино дыхание.

      Она сладко потянулась. Ей совсем не было стыдно своей наготы, потому что нельзя стыдиться того, что красиво, — это она прочитала совсем недавно в какой-то книге и восприняла буквально. Да и лежа сейчас нагой перед Толей, она вовсе не думала о том, чтобы его соблазнить. Маше нравилось, что Толя ею любуется. Она бы страдала, если бы он  не обратил на нее внимания.

     — Ты что? — едва слышно спросила она и коснулась пальцами его волос. Они оказались мягкими и приятными на ощупь.

      Толя вздрогнул и поднял голову.

      — Я женюсь на тебе, — сказал он. — Подрасту немного и обязательно женюсь.

      — Зачем?

      — Ты первая женщина, которую я увидел без одежды. Я должен на тебе жениться.

     Машу почему-то смутили Толины слова, и она натянула до самого подбородка простыню. В слове «жениться» ей всегда чудилось что-то нечистое и неприличное.

      — Но я никогда не выйду замуж, — сказала она. — Я буду актрисой. Балериной. И посвящу всю жизнь сцене. У меня будет много поклонников.

      — Ты будешь водиться с чужими мужчинами? — Толя резко встал с колен и теперь смотрел на Машу гневным взглядом разъяренного мужчины. — Это… это… Я тебя за это убью!

      Маша рассмеялась, обернулась простыней и вскочила.

      — Ты ревнивый, да?

      — Не знаю… Я только сейчас это почувствовал. Раньше я не знал, что может так быть.

      — Ты стал ревнивым, когда узнал меня?

      Толя молчал.

      Маша ловко завязала на плече концы простыни, и теперь обе ее руки оказались свободными.

      — Потому что я красивая или ты бы ревновал любую девочку?

      — Потому что ты очень красивая, и я… я….

      Маша подошла к нему и положила руку ему на плечо.

      — Умеешь хранить тайны? — спросила она.

      — Умею.

      Толя смотрел не мигая в ее продолговатые елочно зеленые глаза.

      Она вытянула шею, приблизила свои губы к его уху.

    — Мне кажется, мы с тобой родственники, — прошептала она. — Дело в том, что моя настоящая фамилия вовсе не Соломина, а Ковальская. Соломин — мой отчим, хоть я и называю его папой и очень сильно люблю. Устинья почему-то скрывает свою настоящую фамилию. Она сказала мне, что она — Веракс, но я еще раньше случайно видела ее паспорт. Так вот, она тоже Ковальская, как и мой отец. Она не говорит мне, кто я ей, но часто называет коречкой. Это по-польски «дочка», хотя я ей вовсе не дочка. У меня есть настоящая мама, и после того, как погиб отец, она вышла замуж за Соломина. Постой… — Маша увлекла Толю на лестницу, и они присели рядышком на теплую бетонную ступеньку. — А ты не знаешь, какая была фамилия у твоей матери до замужества?

      — Нет.

   — А моя мама была Богданова, потом стала Ковальская, а сейчас она Соломина. — Маша неожиданно вскочила и воскликнула: — Поняла! Кажется, я все поняла. Устинья тоже когда-то была женой моего настоящего отца. Еще до того, как он женился на моей маме…. Нет, она была его сестрой. Значит, она приходится мне теткой. А раз она приходится теткой и тебе, мы с тобой двоюродные брат и сестра, кузен и кузина.

 

[1] Известный польский писатель, автор исторических романов.