Маша вдруг обняла Толю за шею, крепко поцеловала в щеку. И побежала к морю, путаясь в простыне. Толя, повинуясь действию какой-то непонятной ему силы, бросился за ней следом. Размотав простыню и перешагнув через нее, Маша вошла в воду и поплыла. Толя был вынужден остаться на берегу.

      Он поклялся себе немедленно научиться плавать.

 

 

      Вернувшись домой в пустую, если не считать Веры, квартиру, Николай Петрович долго ухал своими тяжелыми шагами по натертому до зеркального блеска паркету, заходя в каждую комнату и делая по ней несколько кругов и диагоналей. Выйдя из нее и покружив немного в прихожей, шел в другую. Так продолжалось несколько часов. Все это время он, можно сказать, ни о чем не думал. Если и думал, то подсознательно, обрывочно, бессвязно.

      Маша неизлечимо больна… Если догадаются, что его жена сумасшедшая, конец партийной карьере. Переведут на какую-нибудь хозяйственную работу… Машу нужно отвезти в Москву и показать специалистам… Он ни в чем не виноват… Время сейчас такое, что трагедия отдельно взятого индивидуума ровным счетом ничего не значит… Никто не должен узнать, что Машин отец был арестован как враг народа, хоть Хрущев и развенчал культ Сталина… Враг народа… Об этом не знает никто… Маша знает. И Устинья… Еще этот сын свалился ему на голову… Нет у него детей, кроме Машки… Он тоже Соломин. Черт возьми, и что его угораздило поехать после госпиталя к своим?… Наступит зима, и Маша вернется — в доме гуляют сквозняки, нет ни туалета, ни воды. Вернется и снова затворится в своей спальне. Или что-нибудь отмочит… Серебрянский сказал, ее может вылечить только любовь и время… Но ведь она отвергает любовь. Его любовь… А вообще этот Серебрянский настоящий дурак, как и все на свете врачи.

     Вера затаилась на кухне. Она догадалась, где был днем хозяин — три раза звонили с работы и спрашивали его. Разумеется, она сказала, что не знает. Вера хорошая домработница и всегда блюдет интересы хозяев.

      Как ни странно, но Вера, после маленькой Машки, которую обожала как родную, больше всех любила хозяйку. Маша большая к ней никогда не придиралась, не делала выговоров, ничему не учила, общалась легко и приветливо, хотя и соблюдала дистанцию. Так обращались раньше в помещичьих домах со старыми тетушками, нянюшками, приживалками в надежде получить от них запас природной энергии и самого что ни на есть крепкого здравого смысла. Бывало, Маша большая заходила на кухню, хохотала над Вериными частушками и прибаутками, хотя они часто бывали непристойными. Вера называла ее за глаза «барыней», но вовсе не в том пренебрежительном смысле, который вдохнул в это слово Октябрьский переворот, а в смысле исконно русском. В разговоре с другими домработницами она говорила гордо и с превосходством: «У меня хозяйка — настоящая барыня», или: «Моей хозяйке быть бы замужем за благородным, а не за этим, прости Господи, вахлаком». И в то же время нельзя сказать, чтобы Вера не любила Николая Петровича. Она его жалела по-своему, ибо, мудрая душой, знала, что князьям, как говорится, вылезшим из грязи, все дается с кровавым потом.

      — Чаю мне, — велел Николай Петрович, наконец, зайдя на кухню.

      — Тебе, хозяин, сейчас не чаю, а водки нужно, — сказала Вера.

      — Много ты знаешь…

      Николай Петрович грузно сел, положил на стол оба локтя. Вера захлопотала возле буфета.

      — Устинья не звонила? — спросил он.

      — Тебе с работы звонили.

      — А ну их. — Николай Петрович сделал пренебрежительный жест рукой, но, не завершив его до конца, спросил: — Кто?

    — Не называются они. Консирация у них, — сказала Вера, гордая тем, что, наконец, удалось выговорить это трудное слово, которому ее так давно учит Машка. — Баба какая-то и два мужика. Я сказала, не знаю, где ты.

      — Правильно сказала. Я не обязан перед каждым отчитываться. Я теперь сам себе голова.

      — Голова-то голова, да есть еще шея, которая эту голову держит, — пробормотала Вера и загремела чайной посудой.

     И тут Николая Петровича прорвало. Не было у него друзей, с которыми можно поделиться сокровенным. Устинья и та  далеко, Сан Саныч теперь в Москве. Подобного одиночества ему еще не доводилось испытывать. Жуть от него брала. Словно волк, отбившийся от стаи. Раненый, тяжело больной волк.

     — Не враг же я ей был. Не враг… Любую прихоть исполнял. Делай, что хочешь, иди, куда хочешь. Я еще тогда видел: больная она, нервная какая-то и ведет себя странно. Там, где человеку плакать положено, смеется, и наоборот. Этот ее Анджей таким же был, вот и… Таким нельзя выжить в нашем мире.  Я думал: опорой буду ей, защитой, другом… — Николай Петрович говорил, глядя не на Веру, а на расплывчатое желтое пятно — букет бумажных цветов в вазе на подоконнике. — Ты бы слышала, как она закричала, когда увидела меня. И кинулась прятаться, хоть я и не собирался гнаться за ней. Больная она, совсем больная, а как лечить? Насильно? Это же скандал получится. Скажут: Первый жену в сумасшедший дом посадил. А если я все так, как есть, оставлю, вдруг она завтра что-то с собой сделает? Ведь пятно в первую очередь на меня ляжет. И тогда все — тю-тю…

      Вера глядела на хозяина, подперев кулаком щеку. У нее было доброе и глупое лицо, пахла она хозяйственным мылом, борщом, здоровым деревенским потом. Николай Петрович вдруг понял, что эти домашние запахи для него самые нужные и родные. Именно они, а не те, парижские, неизвестно куда влекущие и что сулящие. Собственная мать, и та стала чужой: учит, рассуждает, умничает. Он вспомнил проказниц из «замка царя Соломона», но купленные ласки казались ему суррогатными. Это был какой-то эрзац, как американские кофе и какао, которые они пили на фронте. После них в желудке было не сыто и не голодно, а никак.

      Он встал, подошел к Вере и положил ей на плечо руку. Вера вздрогнула, подняла на Николая Петровича испуганные глаза. Не глядя ей в лицо, он сунул за пазуху ладонь. Вера ойкнула, закрыла глаза и вся обмякла. Он быстро сорвал с нее кофточку, не удосужившись расстегнуть пуговицы, которые раскатились горохом по всему полу. Под широкой сатиновой юбкой ничего не оказалось. Вера не сопротивлялась, а лишь твердила: «хозяин, хозяин»…У нее были розовые обвисшие ягодицы. Ему показалось, от них тоже пахнет борщом и хозяйственным мылом. Ему удалось войти сразу и глубоко. Вера тоненько хихикнула и стиснула колени. И Николай Петрович стал жадно обрабатывать пашню, оказавшуюся очень даже благодатной. Он не думал ни о нелепости ситуации, ни о том, что это может повлечь за собой какие-то последствия, прежде всего в отношениях с Верой, на которой в настоящий момент держался весь дом. Где-то подсознательно он понимал: если бы не Вера, его сейчас мог бы хватить инфаркт, инсульт или какая-нибудь другая смертельная болезнь. Особого наслаждения он не испытывал, зато с каждым движением чувствовал, как наступает облегчение, как темная густая кровь, скопившаяся где-то в области затылка, делается жиже, приобретая свой естественный красный цвет. Под Верой вдруг подогнулись колени, и она рухнула на пол. Николай Петрович приподнял ее зад и заработал еще яростнее, чувствуя, как его живот увяз в мягком тепле Вериных ягодиц. «Животное, — пронеслось в его сознании. — Так терзает самку животное. Только то бывает во имя продолжения рода…»

      Его мысли спутались, в голове померкло. Выплеснув семя, он отключился на несколько минут, тяжело и облегченно дыша.

 

 

      Маша лежала среди цветов, слушая, как жужжат пчелы, шмели, следя глазами за бабочками и стрекозами. Они садились без опаски на ее обнаженную грудь, ласкали кожу мохнатыми лапками и хоботками. Прямо над ее лицом висел оранжевый с густыми черными крапинками цветок лилии, и она вся переселилась в его царство, чувствуя себя настоящей дюймовочкой. Это было удивительное чувство, от него даже слегка закружилась голова. Этот цветок — ее дом, она будет жить его жизнью, вместе с ним впитывать утреннюю росу, поворачиваться к солнцу, дарить пчелам нектар и пыльцу, шептаться с теплым душистым ветром с холмов…

       Она задремала и не слышала, как подошла Ната. У них сложились странные отношения: Ната стремилась предвосхищать каждое желание Маши, исполнять любой ее каприз. Но Машу это тяготило. Наверное, потому, что Ната ни на минуту не оставляла ее в покое. А Маше часто хотелось побыть одной.

     Маша расставила ноги, чтобы зрелый июльский жар земли проник внутрь. По ее бедру ползал муравей или какое-то другое насекомое. Она подумала: «Это мое посвящение в жизнь природы», и испытала нечто, похожее на оргазм. Воспоминания об оргазме у Маши были связаны с болью. Но последнее время ей хотелось боли — в ее жизни теперь ничего не происходило, так пускай хотя бы будет эта боль.

      Ната смотрела на Машу и думала, что именно в такой женщине, как Маша, в существе в высшей степени беззащитном и в то же время сильном своей беззащитностью, кроется смысл этой жизни, если  он вообще существует. Потому что каждый вздох, шаг, улыбка, движение руки Маши имеют тайный смысл. Смысл имеет только красота. Наша жизнь, грубая и безобразная, никакого смысла не имеет. Даже Бог, существование которого Ната не отрицала, но и не принимала безоговорочно, смысла не имеет, ибо обычно  к нему взывают убогие, несчастные, безобразные, больные… Красота… С появлением Маши в доме у реки в жизнь Наты вошла красота.

      Повинуясь ей самой неясному порыву, Ната нарвала ромашек, сплела венок. Потом наклонилась над Машей и нежно, очень нежно и бесстрастно с точки зрения человеческих страстей, поцеловала ее в губы. Так целуют только женщины, открывающие для себя тайный восторг поцелуя.

     Маша открыла глаза и посмотрела на Нату. Подруга, которых у нее никогда не было. Она была согласна на дружбу. Наверное, дружба так и должна себя проявлять. Вот только этот взгляд…

        — Ты смотришь на меня как-то странно, — сказала Маша. — Ты словно… мужчина, которому я нравлюсь.

       — Глупости. — Ната вспыхнула. — Мужчинам нравимся не мы, а наши определенные органы. А ты мне вся нравишься. Разве это плохо?

      — Не знаю. Я слышала, бывает, женщина что-то делает с женщиной. Я не знаю, что именно. Вроде бы при этом она испытывает оргазм. Это, наверное, очень противно.

       — Почему? — искренне удивилась Ната, присаживаясь рядом с Машей на землю и кладя ей на грудь ладонь. — Противно с мужчинами — они все хотят одного: удовлетворить свою похоть, о нас они совсем не думают.

      — Неправда! — Маша крепко сжала бедра и прикрыла обеими руками лобок. — Как пошло и гадко говорить об этом с женщиной. Я никогда ни с кем не говорила об этом!

      — Дурочка ты моя… С кем, как не с женщиной, поговорить об этом?

      Ната притронулась к соску Маши, и Машино тело напряглось.

      — Тебе неприятно? — удивилась Ната.

    — Мне… странно. Неприятно, потому что это делаешь ты. Но мне нравится, когда к моему телу прикасается тот, кого я люблю.

    — Обычно они прикасаются только для того, чтобы сделать нам больно. — Ната убрала свою руку с Машиной груди и сказала: — Идем, я искупаю тебя в реке. Помою тебе волосы. Разотру все тело мочалкой. Сегодня в реке очень теплая вода…

     Они плескались в маленькой купальне, сооруженной Натой — четыре колышка с перекладинами, на которые она повесила какие-то вылинявшие тряпки. Ветер то и дело задирал их, и тогда обнаженные тела женщин было видно даже с другого берега. Но там тоже никого не было, кроме птиц. А им нет никакого дела до купающихся людей.

 

 

      Толя спал в дальней комнате окнами на поросшую соснами гору. В эту комнату можно было войти только через так называемую кухню, где стояли буфет с посудой и большая печь, которой, судя по всему, давно не пользовались. Окна комнаты были высоко над землей — почти в рост взрослого человека. Коттедж стоял на массивном фундаменте.

       Обычно Толя уходил к себе сразу после чая. Устинья с Машей иногда сидели на веранде, о чем-то вяло разговаривая. Или же Маша читала книгу, а Устинья вязала длинный свитер, картинку которого Маше дала одноклассница. Маше очень хотелось быть похожей на девушку с картинки из того польского журнала. Свитер, в общем, был не причем.

      Толя читал перед сном Библию, но сегодня, проходя мимо Машиной раскладушки, он поднял с пола книжку в бумажном переплете. Он не собирался ее читать, а только заглянуть и положить на место. Тетя Капа запрещала ему читать что бы то ни было, кроме Библии и школьных учебников. Правда, живя еще у бабушки, он прочитал «Угрюм-реку», неизвестно каким образом попавшую в деревенский дом. Он мало что понял из этой книги, хотя читал ее с интересом. Библия была ему понятней — в ней говорилось о том, как должен жить человек. В той книге, которую он прочитал у бабушки, люди жили совсем не так, как учила Библия.

      Он зажег настольную лампу и открыл наугад книгу.

      « —Я хочу тебя — сейчас же.  Давай поедем в отель, — прочитал Толя. — Хочу тебя, хочу тебя…»

      Он захлопнул книгу и закрыл глаза. Эти слова мужчина говорил женщине, он ее хотел. Что это значит — хотеть женщину?

   Толя разделся, оставшись в одних трусах, выключил лампочку и накрылся простыней. Им вдруг овладело сильное беспокойство. Словно кто-то внутри него знал значение этих слов, но не хотел ему об этом рассказать. А ему так хотелось узнать…

    Он откинул простыню, встал на колени на голый холодный пол и начал читать слова вечерней молитвы. Но губы повторяли их механически, разум подключаться не хотел. Закончив молитву, Толя сказал от себя, и это уже было не механически, а исходило от разума: «Господи, спаси и сохрани меня от всяких грехов и напастей. Не позволь нечистому овладеть моей душой. Оставь ее чистой и непорочной. Господи, не забывай раба Твоего Анатолия, как он не забывает Тебя». Толя часто обращался к Богу своими словами, а не теми, какими обращались священники. Ему казалось, в такие минуты Господь обязательно слышит его.

      Молитва немного успокоила его, он снова лег под простыню, накрылся ею с головой. Странная книжка… Маша все время читает такие книжки. Наверное, она понимает, что в них написано.  Маша и в кино ходит. Он за всю жизнь был в кино три раза. Это были фильмы про революцию и войну, и женщин в них было трудно отличить от мужчин.

     Он задремал под шелест кустов возле своего окна. Где-то на горе кричал филин, в траве посвистывали перепелки. Ему снилось, как он качается на волнах. Одна, особенно высокая, на гребне которой он внезапно очутился, вот-вот обрушит его с размаху на стену из белого камня. А на вершине этой стены сидит Маша и улыбается ему, болтая своими босыми ногами.

      Волна несла его все ближе, ближе. «Эй, вот тебе мои руки!» — крикнула Маша. Кажется, он протянул ей навстречу свои и тут же проснулся.

      — Эй! — услышал он сквозь шелест листьев за окном. — Эй, проснись же. Здесь так темно и страшно.

     Он вскочил, перегнулся через подоконник и всмотрелся в темноту. Маша стояла в самой середине олеандрового куста и протягивала к нему руки. Она была в длинной белой рубашке и с распущенными по плечам волосами.

      — Возьми меня к себе — здесь ужасно холодно.

   Толя влез с ногами на подоконник и протянул ей руки. Она уцепилась за них, оттолкнулась ногами от земли, и они очутились лицом к лицу на подоконнике. Это обстоятельство невероятно смутило Толю. Почему — он сам не знал.

    — Я никак не могла заснуть. Сегодня нет луны и звезд, и мне стало страшно, — сказала Маша. — Мне кажется, в такие темные ночи случается конец света. Ты веришь в конец света?

      — Да. Но когда он наступит, ты не будешь об этом знать. Наоборот — тебе будет весело. Зато потом…

      — Что потом?

      — Потом с нас всех спросится за наши грехи.

      — А если у меня их нет?

      — Так не бывает. Мы все-все очень грешные.

      — Но ты сам говорил, что Бог добрый и всех прощает.

      — Самый добрый Иисус Христос. Он добрее всех на свете.

     Они стояли посередине комнаты, не касаясь друг друга. Маше очень хотелось прикоснуться к Толиным волосам, плечу, но было боязно.

      — Давай сядем на кровать и поговорим, а? — предложила она. — Про Бога и про все, что захочешь.

     Не дожидаясь его согласия, она забралась на кровать с ногами и села, оперевшись спиной о подушку. Толя сел с краю, возле Машиных ступней.

     — Мне кажется, время просто летит, а я еще ни разу не влюблялась и не целовалась, хотя все девчонки в нашем классе уже целовались, — сказала Маша. — Ты умеешь целоваться?

      — Умею. А разве это трудно? Неужели ты никогда не целовала маму или тетю Устинью?

      Маша звонко рассмеялась.

      — Дурачок ты. Я не про те поцелуи говорю. Разве ты не видел, как целуются в кино?

      — Нет. А для чего целуются?

      — Ты и этого не знаешь? Чтобы сделать друг другу приятно. Когда двое любят, они хотят делать друг другу приятно.

      Толе казалось, будто от Маши исходит мерцание. Он не мог различить черты ее лица, зато видел, как поблескивают глаза. И само настроение этой теплой июльской ночи словно подсказывало ему, что на свете существуют другие радости, восторги и наслаждения, а не только те, которые известны ему от общения с Господом. Ему захотелось прикоснуться к Маше, погладить ее шелковистую кожу…

     Его рука невольно потянулась к Маше и упала на полпути.

     — У тебя красивые волосы, — прошептала она. — Я не люблю коротко остриженных мальчишек со зверскими лицами и жесткими руками. Ты… да, в тебе есть что-то от девочки. Ты не обижайся: мне это очень нравится. Сама не знаю — почему. А мне иногда очень хочется быть похожей на мальчишку. А ты знаешь, что бывают двуполые люди? Нет? Их называют гер-ма-фро-ди-ты. У них есть органы, которые бывают у женщин и у мужчин, представляешь?

      — Не может быть! — воскликнул Толя и почувствовал, как у него от смущения  вспыхнули уши.

     — Может. Но это… это, наверное, очень некрасиво и даже безобразно. Правда, я никогда таких людей не видела. — Она помолчала. — А ты мне сразу понравился, хотя у тебя все лицо было в болячках. Видишь, они быстро сошли.

      Обоим вдруг стало неловко.

      — Можно потрогать твои волосы? — вдруг спросил Толя.

      — Можно, — почти беззвучно прошептала Маша.

      Он протянул руку и взял в свои пальцы шелковистую прядь. Его тело словно током пронзило. Он вздрогнул.

      — Холодно? Иди сюда, под простыню, — сказала Маша. — У меня тоже мерзнут ноги. Даже в жару.

    Он забрался с ногами на постель и придвинулся к Маше. От нее пахло какими-то дикими цветами. Наверное, это от их запаха у него закружилась голова. У него часто кружилась голова от запаха цветов.

      Маша тоже протянула руку и стала ласкать его волосы, перебирать их пальцами.

    — Они у тебя очень тонкие и мягкие. — Она вдруг быстро наклонилась и поцеловала Толю чуть повыше уха. — Тебя сестры целуют?

      — Нет.

      — А ты их?

      — Нет. Почему ты это спросила?

    — Потому что я бы ревновала, если бы они тебя целовали. Потому что… понимаешь… это должно быть… Забыла это слово. Это должно быть откровением. Ты знаешь, что такое откровение?

      — Да. Изъявление Божественной воли.

     — О, как ты красиво сказал. Я и не знала, что это так. Я думала, это то, что случается в первый и в последний раз. Я в какой-то книжке об этом прочитала. Значит, Бог захотел, чтобы я тебя поцеловала, да?

      Толя обнял Машу за худенькие плечи, прижал к себе, уткнулся носом в ее волшебно пахнущие волосы.

      — Как хорошо, — выдохнула Маша. — Ты еще никого так не обнимал?

      — Никого.

      — Значит, это тоже откровение. Потому что так хочет Бог. А еще потому, что так больше никогда не будет. Понимаешь?

      — Да.

    Они сидели какое-то время молча, переживая чувства и ощущения, которым еще не могли дать название. Вдруг Маша коснулась губами Толиных губ. Оба замерли — их пронзила боль.

    — Больно, — прошептала Маша. И, как бы желая усилить эту боль, прижалась губами к губам Толи, провела по ним кончиком своего сухого от возбуждения языка. Его губы раскрылись, принимая Машины. Их поцелуй был неумелым, но он захватил обоих, поднял в воздух их тела, сплетая в один трепетный клубок, закружил в вихре. И они подчинились этому самому странному из всех законов — закону откровения.

 

 

 

      Толя быстро научился плавать. Даже не научился, а словно вспомнил, как это делается, и сразу же доплыл до самого буйка. Правда, при этом он отчаянно колотил по воде руками и ногами. Теперь они с Машей заплывали далеко в море и резвились там, как два дельфина. Спасатели смотрели на их шалости сквозь пальцы, хотя их моторка нередко описывала широкий круг, в центре которого оказывались две головки в желтых резиновых шапочках.

      Поначалу Устинья волновалась, потом поняла, что бессильна изменить ход событий и во всем положилась на Господа, хоть и не спускала глаз с этих желтых головок. К счастью, в последние дни море было на редкость спокойным и безмятежным.

      — Я знаю одну пещеру. Но туда нужно поехать ночью, чтобы встретить там восход солнца, сказала как-то Маша, когда они отдыхали, повиснув на холодном скользком буйке. — Знаешь, когда я увидела оттуда, как из-за горизонта выплывает солнце, это тоже было откровением. Солнце — это же Бог, да?

      — Это языческий бог, — пояснил Толя. — В него верили до того, как появился Иисус Христос. Солнце — злой бог.

     — Неправда. Мои руки сами потянулись к солнцу. Я не могла отвести от него взгляда. Я бы не стала смотреть на злое и нехорошее.

      — Ты — настоящая язычница.

      — А что это такое? Это плохо — быть язычницей? Но почему?

     — Потому что языческие боги слепы и глухи к страданиям людей. Ты не можешь попросить солнце, чтобы летом оно не так сильно жгло или чтобы зимой давало нам больше тепла.

      — Но если я попрошу об этом Бога, он тоже не послушается меня, верно?

      Толя задумался.

      — Не послушается. Потому что решит, что твоя просьба глупа и наивна. Господь исполняет только разумные просьбы.

    — Тогда я попрошу Господа, чтобы он сделал меня великой балериной. Такой, как Уланова. — Маша сложила ладошки домиком возле груди и возвела глаза к небу. — Господи, прошу тебя, сделай меня великой балериной, чтобы я танцевала Одетту, Джульетту, Аврору, Жизель. Господи, не откажи в моей просьбе, а я за это буду верить в Тебя.

      — Ты не умеешь молиться. Хочешь, я научу тебя? Но только молиться нужно в доме, а не под открытым небом.

      — Но я не хочу молиться теми словами, которыми молятся все люди, — возразила Маша. — Это скучно. Я сама придумаю слова моей молитвы. Любимый и хороший Бог, когда ты увидишь, как я танцую, ты поймешь, что из меня может получиться великая балерина. Мой хороший, мой славный, мой единственный, сделай так, чтобы мы переехали в Москву и меня взяли в Большой театр. Я буду очень, очень стараться помнить о Тебе каждый день, мой милый и хороший Бог.

      Когда они выходили из моря, Маша сказала:

      — Если хочешь поехать со мной, прыгай в окно, когда Устинья погасит у себя свет. Я буду ждать тебя возле этого камня. Лодку я пригоню сама.

      Она почти побежала в сторону душевой. Толя долго не мог оторвать от нее взгляда.

 

 

 

      Маша большая легко выгребла на середину реки и пустила лодку по течению. Она знала, что примерно в километре от того места, где она сейчас оказалась, начинается просека, ведущая на луг. Когда спадала талая вода, луг покрывался желто сиреневым ковром поздних цветов. Анджей привозил ей целые охапки касатиков, плакуна, дикой вербены. Касатики — дикие ирисы — она засушивала между плотными страницами тяжелого, как пресс, «Атласа офицера» и зимними вечерами раскладывала на столе, словно карты пасьянса. Однажды — дело шло уже к концу лета, — переправившись с Анджеем под вечер через реку, они нашли на этом лугу душистый и мягкий стожок хорошо подсушенных под жарким солнцем трав и решили в нем заночевать. Это произошло уже после того, как в доме поселилась Устинья. Стог был высокий и довольно широкий. Анджей сделал в его макушке просторное и уютное углубление, снял с себя рубашку, бросил на сено и протянул Маше обе руки.

      — Иди сюда, моя цыганочка. Постель под звездами расстелена. Табор ушел вперед, и мы сумеем нагнать его не раньше завтрашнего утра. Вот только у меня нет для милой никаких угощений, кроме ласк и поцелуев.

      Маша встала во весь рост в гнезде и воздела руки к небу.

     — Луна, ты слышишь: мы любим друг друга. И будем всегда любить. Что бы с нами ни случилось. Луна, запомни наши лица. Если мы вдруг потеряемся, ты поможешь нам найти друг друга.

    — Ну, что ты, ни за что не поможет. Смотри, как она скривилась от зависти. Ты, цыганочка, скорей по звездам меня отыщешь, по дымку костра, следу подковы моего коня, а еще лучше: выйди под вечер в этот луг, стань лицом к закату и позови меня. Вмиг примчусь, где бы ни был, к своей богданке. — Он крепко схватил Машу за талию и поднял над собой. Они оба провалились в сено почти по пояс. Анджей прильнул губами к Машиной шее, пробормотал, с трудом переводя дыхание: — Я на самом деле чувствую себя кочевым цыганом. Эта ночь только наша. После нее — хоть потоп…

    Они развели неподалеку костер, насобирав для него при свете луны целый ворох сухих веток. Вскоре луна зашла за горизонт, засверкал проторенный тысячелетиями взглядов обитателей планеты Земля Млечный Путь, трещал и гудел, словно осипший орган, костер. Маша лежала на коленях у Анджея. В отблесках пламени он казался ей то древним скифом, то викингом, то самым настоящим цыганом.

      Она широко развела ноги, чувствуя, как по телу разливается горячая волна желания, завела руки за голову и потянулась, напрягшись всем телом, которое еще хранило тепло поцелуев Анджея.

      — Что ты будешь делать! Опять я тебя хочу. Словно мне двадцать, и я целый год не видел женщины. Ты не свитезянка, а настоящая ча-ро-вни-ца. Ах, как я люблю это русское слово! Бедные мужчины, ты их так распаляешь. Миколая мне больше всех жалко — он млеет от шороха твоего платья.  Миколай славный парень, свойский, но… — Анджей наморщил лоб. — Чугунная стена, эта их идеология, или религия, как ты ее ни назови. Шею свернешь, а не пробьешься через нее. Не понимаю, зачем им это? Неужели только для того, чтобы страну в повиновении держать? Или же сами во все верят, как Юстина в своего Бога? Богданка, как ты думаешь, верят или прикидываются?

      Маша только сладко зевнула и снова потянулась, выставив свои острые, едва прикрытые батистовой блузкой груди.

      — А, черт с ними, — сказал Анджей и просунул ей под блузку обе руки. — Пока мы живы, какое это имеет значение?..

     На рассвете они искупались в реке, теплой и томной, как молодая женщина после любовных утех. Анджей, держа на одной ладони совсем невесомое тело Маши, сказал:

     — Так было, есть и будет всегда — любовь. Только ради нее стоит жить на этом свете. Мир рушится, его прах просыпается сквозь наши пальцы, а мы пытаемся задержать его в своих ладонях и построить из него дом нашего счастья. Юстина тоже хотела построить из этого праха свой дом. Но сильная и приспособленная к этой жизни Юстина не смогла сделать того, что удалось моей хрупкой не от мира сего свитезянке. Этот прах в твоих мягких и нежных ладошках превращается в прочный гранит. А слабые пальчики, оказываются, ваяют из него все, что хотят, уверенно населяя земную обитель чувствами обители небесной. Вот только я никак не могу закончить свой роман. — Он невесело усмехнулся. — Те статейки и рассказики, которые нас пока худо-бедно кормят, шелуха, отходы из-под резца скульптора, работающего над своей Галатеей. Мне мешает уйти с головой в мой роман мысль о том, что и я, живя здесь, невольно впитал в себя что-то из их идеологии. Здесь-то еще ничего, а в Москве все насквозь пропитано ее ядом. И никто ничего не замечает. Более того, этот яд многих возбуждает, как наркотик или алкоголь. И делает слепыми и глухими к истине. — Анджей убрал ладонь из-под Машиного живота, и ее ноги стали медленно опускаться на дно реки. — Их идеология напоминает мне спасательный круг, за который цепляются те, кто не умеет плавать, а, значит, жить по суровым, но справедливым законам мирозданья. Уцепившись за этот круг, они колотят вокруг себя ногами и часто топят тех, кто плывет, рассчитывая лишь на собственные силы, — продолжал рассуждать Анджей. — Вроде бы я все это понимаю, как вдруг вчера, перечитывая написанную за утро главу, натыкаюсь на фразу, которую произносит мой главный герой, как бы мое второе «я»: «Жизнь идет вперед, и я получаю удовольствие  от каждого прожитого дня, ибо он меня к чему-то приближает. Энтузиазм окружающих меня людей так заразителен, что я порой готов поверить в то, что они правы. Все новое строится на костях старого, на кладбище растут самые могучие дубы и липы. Россия стала кладбищем для многих, но она же и многим дала жизнь. Я еще не знаю, что это будет за жизнь, но ее начало, несмотря на многие издержки, многообещающе». — Анджей хмыкнул и тряхнул головой. — Я был ошарашен. Неужели эту фразу написал я? Неужели, излагая ее на своем родном, польском, языке я верил в то, что пишу? Или же мой герой уже  вступил со мной в спор, отстаивая свои убеждения?.. Сегодня ночью я решил, что убью его или спалю роман. Сейчас мне самому интересно понаблюдать за развитием его характера. Правда, есть во всем этом и доля опасности, ибо расщепление личности на не приемлющие друг друга «я» всегда ведет к духовному кризису. Но, Боже мой, как же мне вдруг стало любопытно узнать, кто победит в этом споре. Богданка, как ты думаешь, кто в нем победит?

      Маша набрала в легкие воздуха, погрузилась в воду и долго плыла под ее зеленоватой толщью. Анджей любовался ее русалочьими движениями, одновременно испытывая за Машу страх. Ему вдруг вспомнилась старая польская сказка о том, как один рыбак поймал красивую русалку, влюбился в нее, принес к себе в хижину и заставил жить по человеческим законам, окружив любовью и заботой. Русалка жила, потому что тоже любила этого молодого красивого рыбака и была с ним счастлива. Она отрезала и выкинула плавники, чтобы не возвращаться больше в море. Но скоро рыбак утонул и русалка — она уже была не русалкой, а обыкновенной женщиной, — осталась одна. Она не могла вернуться в море, свою родную стихию, и среди людей тоже не могла жить, потому что с ними ее связывала лишь любовь к погибшему рыбаку. Она пожалела, что обрезала плавники: если бы они у нее были, она бы смогла сейчас соединиться с возлюбленным в морской пучине. Она кинулась туда — и утонула.

      Хватая ртом воздух, Маша спросила:

    — Ты хочешь, чтобы в нем кто-то победил? Зачем? Все равно правым не бывает ни победивший, ни проигравший. Правым никто никогда не бывает, потому что истина — это свод законов, а люди больше всего на свете любят их нарушать, как бы хороши они ни были. Только стадо можно заставить следовать так называемой истине. Знаешь, я больше всего на свете не захотела бы оказаться в правых и вершащих суд именем этой самой истины. Анджей, представляешь, я тебя люблю, хоть ты все еще муж Юстины. А кто ты мне, интересно?

      — Ты моя самая любимая жена, а Юстина − старшая жена. Да, я на самом деле совершил смертный грех, женившись на тебе. Но это только с точки зрения варварских европейских законов. Мусульманин же, как ты знаешь, может иметь  четыре жены. Знаешь, богданка, а грешить, как выяснилось, очень даже приятное занятие. Ты не находишь?

      Он улыбнулся. Лицо Маши осталось серьезным и даже печальным.

      — Я подумала…

   — Что ты подумала? — спросил он, беря ее за мокрый, в сахарных крупинках речного песка подбородок. — Что ты подумала, моя Марылечка?

      — Я подумала, что ты еще можешь вернуться к Юстине, потому что…

   — Ты хочешь сказать, что реки возвращаются туда, откуда они текут. Но ведь в этой странной книге столько высказываний, которые противоречат друг другу.

      — Там еще сказано, что всему свое время: время обнимать и время уклоняться от объятий. Мне кажется, Юстина никогда не сможет уклониться от твоих объятий.

      Анджей молча смотрел на восток.

      На горизонте, порозовевшем от восходящего солнца, все еще лучилась крупная яркая звезда.

 

 

     Устинья догадалась, какая искра пролетела между Машей и Толей. Дети не умеют скрывать своих чувств, чаще всего забывают это делать, поглощенные своими переживаниями. Устинья опасалась за Машу, зная ее непредсказуемость и, как она догадалась, полную неуправляемость собой в сердечных делах. Толя казался ей более спокойным и уравновешенным. Правда, в последние дни он изменился, похудел и больше не разговаривал с Устиньей о Боге.

      Устинья старалась по мере возможности не вмешиваться в отношения между детьми. Если этим отношениях суждено стать их первой любовью, дай Бог, чтобы у них сохранились о ней самые светлые и чистые воспоминания. Все в этом мире течет и изменяется, считала Устинья, неизменной остается лишь память о первой любви.

      Знал бы Петрович, не без злорадства думала иной раз Устинья. Вот бы удивился и, наверное, рассердился. На кого? На Толю, разумеется. Наверняка стал бы оберегать Машку от дурного влияния собственного сына. Быть может, разлучил бы их насильно, запретил даже переписываться. Слава Богу, что Петрович ни о чем не знает. Ну, а как узнает?… Наверное, придется предупредить Машу, чтобы молчала. И снова ей придется лгать. Потом еще дети затеют между собой переписку… Но Устинья старалась не думать о будущем, положившись во всем на Промысел Божий.

      Как и прежде, Маша занималась по утрам своими экзерсисами. Занималась упорно, подолгу — иной раз по два с лишним часа. Потом бежала на пляж, где ее дожидался Толя. Днем они часто уединялись в старой беседке, куда Устинья, даже если бы и захотела, попасть не могла, потому что ведущая к ней лестница превратилась в подобие цирковой трапеции. О чем они там говорили и что делали — Устинья не знала. Но почему-то была убеждена, что ничего плохого ни говорить, ни делать они не могли. Во-первых, потому, что были еще совсем детьми, ну а во-вторых… Устинья вздыхала и в который раз убеждала себя в том, что не может быть ничего дурного в невинных детских поцелуях и объятьях.

      Правда, ее обеспокоило одно открытие. Два дня назад она проснулась неожиданно среди ночи и обнаружила, что у Маши на веранде горит настольная лампа. Глянув на часы, Устинья ужаснулась: половина третьего, а девчонка все читает. Придется пойти и силой отобрать у нее книгу. Устинья накинула халат и вышла на веранду. Машина  раскладушка была пуста, а книги лежали все той же ровной стопкой, какой лежали с вечера. Устинья выглянула за дверь, но на улице была кромешная темень — ни луны, ни даже звезд. Пересилив страх — Устинья боялась темноты с тех самых времен, когда они остались с Яном одни в большом доме отца Юлиана, — она спустилась по лестнице и решила обойти вокруг коттеджа со стороны Толиной комнаты. В ней было темно. Ей почудились шепот и тихий смех, долетавшие из открытого окна. Она подошла поближе и прислушалась. Тихо. Постояла и повернула назад. Возле лестницы столкнулась с Машей. На ней были трико и свитер.

      — Ты что здесь делаешь? — потребовала Устинья.

      — Мы катались на лодке, — сказала Маша как ни в чем не бывало. — Я учила Толю грести.

     — Дня вам мало, — проворчала Устинья и стала подниматься по лестнице. На полпути обернулась и спросила: — А где Анатолий?

      Маша замялась на мгновение.

      — Он боится ходить через дом и залезает в окно. Он тебя боится, — пояснила она.

     Устинья ничего на это не ответила, но, погасив у себя свет и накрывшись до самого подбородка одеялом — последнее время ночи стали прохладными, — призадумалась. Да, спит она чутко, и если Толя будет идти мимо ее двери — другого пути нет, — она обязательно проснется. Что-то она не припомнит, чтобы Толя ходил последнее время мимо ее двери ночью. Последнее время она первая уходит вечером с веранды, оставляя детей одних. И засыпает отнюдь не сразу, но их голосов не слышит, хоть окно ее комнаты рядом с верандой.  Очевидно, дождавшись, когда она заснет, дети идут в сад или на пляж, либо через окно попадают в комнату Толи. Устинья беспокойно заерзала на своей широкой двуспальной кровати. — И что они там делают? Целуются?.. А если им захочется попробовать еще чего-то?.. Ведь Толе уже четырнадцать лет… Нет, не может такого случиться. Господь не допустит. «Господи, помоги моим бедным несчастным сироткам», — шептали губы Устиньи.

 

 

     Однажды, когда они пошли купаться в темноте — они теперь часто купались по ночам, когда на пляже не было ни души, — Маша неожиданно предложила:

      — Давай купаться, как первобытные люди — нас ведь никто не видит.

      — Но мы сами видим друг друга, — возразил Толя.

      — Я не буду смотреть на тебя, не бойся, а в воде темно. Знаешь, без одежды так хорошо. Помню это с детства.

    Толя послушно снял плавки и отвернулся, чтобы не наткнуться ненароком взглядом на Машины белые груди, которые стояли у него перед глазами с тех пор, когда он случайно увидел ее спящей на веранде.

   Они вошли в воду, держась метрах в двух друг от друга. На таком же расстоянии и плавали, опасаясь друг к другу приблизиться. Как вдруг Маша почувствовала, как ее живот ожгло огнем. Она громко вскрикнула.

      Толя мгновенно очутился рядом.

      — Что случилось?

      — Не знаю. Очень больно.

      — Где?

      — Живот. Ой, там, кажется, волдырь. Это было что-то большое и мерзкое.

      — Не бойся — я с тобой.

      Толя обнял Машу за плечи, и она вздрогнула.

      — Тебе холодно?

      — Нет. Просто мне… как-то странно. Что-то внутри перевернулось или… Ты знаешь, я…я…

    Толя положил Маше на плечо другую руку и медленно привлек ее к себе. Машины соски, соприкоснувшись с Толиной грудью, затвердели и сладко заныли. Так же сладко заныло и внизу живота.

      Она подняла глаза и увидела, что Толя смотрит на нее удивленно и очень уж внимательно.

    — Ты что? — спросила она и встала на пальчики, чтобы дотянуться до его губ, — Толя перерос ее за этот месяц на несколько сантиметров. Она почувствовала, как в ее живот уперлось что-то теплое и упругое.

      Их поцелуй на этот раз оказался таким долгим и сладким, что у обоих закружилась голова и бешено заколотилось сердце. Толя отстранился первым. Маша ощутила на своей груди его холодные трепещущие пальцы. Ей хотелось, чтобы они сдавили, сжали ее, сделали больно, но пальцы были робки и неуверенны. Зато упругое тело, толкающееся в ее живот, стало еще тверже. Оно спускалось все ниже, точно стремясь соприкоснуться с болезненной точкой между Машиных ног.

      — Ты… ты хочешь меня? — спросила шепотом Маша.

      — Наверное, — так же шепотом ответил Толя. — Только я не знаю, что это значит и как…

      — Глупый… — Маша взяла его руку в свою, увлекла ее под воду и приложила к низу своего живота. — А у тебя эта штука стала такой большой. Как странно.

     — Да, — выдохнул Толя. Его указательный палец нечаянно попал в какую-то маленькую дырочку между ног Маши, и его точно огнем ожгло.

      — Как хорошо, — прошептала Маша. — Боже, как же хорошо. Теперь мы с тобой любовники, да?

      — Да. То есть нет. Мы муж и жена.

      — Нам еще рано жениться.

      Маша простонала от восторга и закрыла глаза. Она теперь вся была в его власти, и Толя это понял. Он мог делать с этой девочкой все, что угодно, и она будет ему покорна, послушна во всем. Сейчас им обоим так приятно, значит, то, что они делают, не должно быть плохо. Но почему тогда никто так не делает в присутствии других людей, на пляже? Или же этим положено заниматься втайне от всех? Если так, то это, значит, грех. Ибо все, что делается втайне — грех.

      — Ты чего? — спросила Маша, когда Толя, нежно проведя пальцем по внутренней стороне ее бедра, вдруг убрал руку.

      — Нам нельзя это делать.

      — Но ведь мы с тобой любовники.

      — Нет. Я… старший и я за тебя отвечаю.

      — Но я хочу, чтобы ты меня… чтобы ты делал мне приятно.

      Она потерлась животом об его живот, и этот твердый предмет вдруг очутился между ее ног.

    Толя задышал часто и прерывисто, а Маша вся точно окаменела от страха и восторга перед чем-то неведомым, что непременно должно было произойти.

    — Нет! — вдруг решительно сказал Толя. Он поднял двумя руками Машу за талию и, держа ее впереди себя, бегом бросился на берег. Там он поставил ее на гальку, отошел на шаг и отвернулся.

      Маша села на холодную гальку, уткнулась носом в коленки и всхлипнула.

      — Ты что? — спросил Толя, не поворачиваясь.

      — Было… было так чудесно. Почему ты заговорил о грехе? Мы ведь с тобой… возлюбленные.

      Толя схватил полотенце, быстро обернул им свои чресла и приблизился к Маше.

     — Да. — Он сел рядом и положил ладонь ей на спину. — Мы с тобой возлюбленные. И я не могу сделать с тобой... это. Потому что я тебя люблю. Понимаешь?

     — Нет. — Маша снова всхлипнула, но уже тише. — Если ты любишь меня, ты должен это сделать. Так написано во всех книжках. Без этого нельзя друг друга любить.

      — Можно, — сказал Толя с уверенностью и привлек Машу к себе.

    Она затихла, прильнув щекой к его груди. Над их головами исходили лучами крупные теплые звезды. Им вдруг показалось, что они вдвоем летят им навстречу, в неведомые просторы Вселенной. Дух захватывало от этого беззвучного полета.

 

 

      Маша большая сидела н берегу реки возле того места, где они в то утро купались с Анджеем. Она как будто видела свою батистовую блузку, брошенную на ветку вербы, островок широкой, желто коричнево осенней юбки в зарослях травы под деревом.

      Река казалась той же самой, что и в то утро, хоть сейчас был вечер. В ней была такая же теплая — как парное молоко — вода, и Маша горько усмехнулась, вспомнив фразу из Екклесиаста, которую сама же и подсказала Анджею: «К тому месту,