откуда реки текут, они возвращаются, чтобы снова течь». Только теперь фраза вдруг приобрела совсем иной смысл. Да, думала Маша, реки текут, деревья растут, восходит и заходит солнце, и всем наплевать на человеческие страдания. Этот мир сотворил кто-то жестокий. И те, кто пытается восставать против его несправедливых законов, либо гибнут…

      Она не додумала свою мысль до конца, вскочила, цепляясь за траву, легко взобралась на высокий — в человеческий рост — яр, который в половодье обозначал речное русло. Лес вырубили, между пеньками вытягивались тонкие ветки молодой поросли, цепляясь за сверкающие нити предосенней паутины. Луг вспахали, навсегда уничтожив их с Анджеем следы.

      Маша побрела узким проселком, ведущим к райцентру.  Она помнила, что Анджей часто возвращался оттуда именно этой дорогой. Райцентр располагался по обе стороны реки, соединенный стареньким паромом. Потом он либо кричал ей с яра, сложив ладони расширяющейся трубочкой (этот характерный вокализ из тирольского йодля: соль-ми второй октавы часто звучал в ее сознании во время последней болезни), и она садилась в лодку и ехала за ним, либо его перевозил кто-нибудь из местных жителей, ездивших на левый берег за сеном или на огород.

     Анджей любил эту дорогу: десять километров кромкой леса, сквозь который нет-нет и блеснет маняще могучая спина реки. Другой раз обгонит двуколка директора лесхоза, объезжающего свои угодья, или же сам обгонишь высокую арбу с сеном, арбузами или тыквами, которую лениво волочат по пыли одуревшие от жары и оводов быки. Он рассказывал, что когда ему надоедало думать о своем романе, перипетии сюжета которого то и дело заводили его в тупик, он читал вслух «Лорелею» Гейне или «Свитезянку» Мицкевича, таким образом практикуясь в немецком и польском. Он жаловался Маше, что стал потихоньку забывать родной язык. Маша тоже знала «Лорелею» по-немецки, но для нее это была прежде всего мелодия песни Листа, слова же имели вторичный смысл. Сейчас она запела. И ощутила в груди теплое чувство давно забытой гармонии с мирозданьем.

      Смеркалось. Легкий вечерний ветер  озорно и весело шелестел листьями осин и тополей. Маша вспомнила, как однажды, вернувшись в сумерках с реки, где они с маленькой Машкой пытались наловить кошкам мелкой рыбы, а потом весь улов выпустили в реку, она ощутила острое желание немедленно увидеть Анджея. Ей не хотелось подниматься по ступенькам крыльца, потом открывать одну, другую дверь, идти по коридору, снова  открывать дверь. Она подбежала к окну, легко стукнула пальцем правой руки по розовому от заката стеклу, которое весело задребезжало. В нем не сразу показалось лицо Анджея. Оно было растерянным, а улыбка вымученной. Где-то в доме громко, как выстрел, хлопнула дверь. Анджей открыл раму и протянул навстречу Маше обе руки.

      — Богданка, прости меня. Только не спрашивай, за что. Ладно? — сказал он.

    Тогда ей не стоило никакого труда простить Анджея. Да она бы и не сумела рассердиться на него, тем более, затаить обиду. Почему он тогда так сказал?.. — думала сейчас Маша.

     Сумерки, сумерки… Они так похожи на рассвет, только тогда все происходит наоборот. Сумерки сгущают воздух, готовя его к таинству ночи.

      Все реки возвращаются…

     Она бы не хотела вернуться к истокам их с Анджеем отношений. Но она бы хотела вернуться к тому вечеру, когда Анджей, спускаясь с веслами на плечах по вздрагивающей от каждого шага деревянной лестнице, вдруг остановился, и его кудрявая голова оказалась на уровне ее голых коленок. Кажется, она забыла что-то важное. Стоит ей вспомнить каждое его слово…

      — Замерзла? —  спросил он, хотя стоял душный и жаркий июльский вечер.

      — Кажется, да. Но только не от того, что мне холодно, а…

     — Глупости, — не дал ей договорить Анджей. — Забыла, что ли, что жизнь — та же самая шахматная доска с клетками? Выше нос, моя королева с ногами парижской манекенщицы. Слышишь? Будет гроза. — Он кивнул головой в сторону наползавшей из-за леса рыхлой темно синей тучи. — Ты любишь театр стихий? Помни, что сказал дружище Фридрих. «Наш мир — настоящий театр», — вот что он сказал. И оказался прав. Знаешь, меня всегда влекло со страшной силой к примадоннам, хоть я не пропускал и статисток. — Он тряхнул кудрями. — Прости, что наболтал лишнего — мы много выпили за обедом. Миколай! — крикнул он, глядя вниз на укладывающего в лодку рыболовные снасти Николая Петровича. — Посмотри наверх и запомни ее на всю жизнь. Эта женщина способна осчастливить нашего брата, но лишь при условии, что на плечах у него голова, а не кочан отравленной дустом капусты.

      Анджей сказал что-то еще, обращаясь не то к небу, не то к самому себе, но тут над их головами недовольно громыхнул гром.

    — …Ильюшка развоевался, — услышала Маша конец его фразы. — Так, кажется, называется ваш русский святой? Миколай, а в том храме, что напротив твоего райкома, есть  образ Ильи-пророка?

      Николай Петрович пробурчал что-то неразборчивое, засовывая под корму тяжелую перетягу.

      — Когда вернусь, поставлю ему свечку. Самую дорогую. В первый свой визит в твой райком. Миколай, а почему ты возле своего Ильича лампадку не повесишь? Все-таки ваш Иисус Христос. И по крови, и по духу. А, знаешь, я все-таки побывал в мавзолее. Там, кажется, я лучше понял загадочную русскую душу. Символы для вас важней живых людей.

      Анджей уже был внизу, возле лодки, и Маша, подойдя к самому краю обрыва, в  последний раз увидела его темно русую голову на фоне неподвижно темной воды.

    …Маша видела купола собора с византийскими крестами, которые превращались на закате в насест для язычески древних птиц грачей. Однажды она была в этом соборе с маленькой Машей, которую тайно от всех, от Анджея даже, окрестила, хоть и не считала себя верующей. Помнится, ее потрясла икона с изображением распятого Христа. Этот смуглый обросший волосами человек смотрел так, словно от нее зависела вся его будущая жизнь. Неужели он так же смотрел на палачей, когда они прибивали к деревяшкам креста его живую плоть? В ту ночь у Маши ныли ладони и ступни ног. «Гвозди были ржавые, — мучилась она во сне, — и у меня может начаться заражение крови…»

     Она не раздумывая села в кабину притормозившего грузовика. Водитель, насквозь пропыленный загорелый парень с лихо зачесанным набок чубом, сказал:

      — Давно мечтал о такой попутчице. Похоже, тебе все четыре стороны света — дом родной. Куда прикажешь?

      — В церковь. Мне нужно еще раз посмотреть Ему в глаза.

      — А мне в глаза ты не хочешь посмотреть?

      Парень ей весело подмигнул.

      — Потом, — серьезно ответила Маша. — Сначала я должна посмотреть в Его глаза.

     Они вошли в церковь рука об руку. Служба недавно закончилась, и горбатая, одетая во все черное женщина гасила свечи, зажимая их фитили между большим и указательным пальцами, на которые время от времени громко поплевывала. Возле иконы Христа еще трепетали огоньки нескольких огарков. Маша вынула из кривого медного подсвечника один из них и поднесла к  глазам человека на иконе.

      — Господи, да ведь он умирает! — вырвалось у нее. — Снимите же его скорей с креста. Помогите, помогите ему!

    — Ты что? — удивился парень. — Это же картина или, как они называют, икона. — Он взял Машу за руку и попытался привлечь к себе, но она вырвалась, отбежала в сторону. — Ты пьяная, что ли? Пошли отсюда, а то баба Дуся заругает. Она не любит, когда в церковь пьяные ходят.

      Парень потащил Машу к выходу.

      — Он умирает у них на глазах, а они… они молятся его смерти. Какие они страшные и жестокие.

     — Ты ненормальная либо комсомольская активистка. В церкви все, как надо, как Бог велел. А у вас в райкоме сплошной бордель. Я про вас все знаю — сам когда-то первого секретаря возил.

      — Соломина? — машинально спросила Маша.

     — Его тоже. У него тут возле почты зазноба жила. Он другой раз у нее заночует, а после выйдет проулком к моему дому, сядет в машину — и покатил в райком людей жизни учить. Да только тут все про его шашни знали.

      — Я не знала.

      — Ты же не местная — откуда тебе знать? Он сейчас первая шишка в области.

      — Я была женой этой шишки, — сказала Маша.

     — Будет тебе выпендриваться. — Парень сплюнул себе под ноги. — Нормальная девчонка, а такое несешь. Слушай, ты, наверное, одна из этих киношников, да? — вдруг осенило его. — Они тут второй месяц кино фотографируют. Как же я раньше не догадался? Ты ведь городская и очень красивая. По-моему, твою фотку у нас на почте продают.

      — Я не актриса. Я на самом деле ненормальная. Разве это плохо? — Она расхохоталась, откинув голову и заведя за спину руки. — А Соломин — мой муж. До сих пор. По паспорту. Но я от него сбежала. И больше никогда не вернусь.

      — Ну, ладно, ладно. — Парень нервно хихикнул. В Маше на самом деле было что-то такое, что его пугало и одновременно притягивало. — Может, поедем ко мне? — неуверенно предложил он.

      — Зачем?

      — Ну, посидим, поужинаем, вина выпьем. Да ты не бойся — у меня дома мать и сестра.

      — А чего мне бояться? Что ты захочешь со мной переспать, что ли?

     — Ну, в принципе… я и не собирался. — Парня смущала и коробила Машина откровенность. «Небось, шлюха, каких мало», — решил он и спросил: — Ты далеко живешь?

      — В Плавнях.

    — В Плавнях? Не может быть. Я там чуть ли не каждый день бываю, а тебя никогда не видел. Ты к кому-то отдыхать приехала? К кому?

      — Я там много лет живу. Даже когда уезжала, все равно там жила.

     — А где ты будешь сегодня спать? — не унимался парень. Что-то такое было в Маше, от чего ему хотелось бежать куда глаза глядят или же, наоборот, не отпускать ее от себя ни на шаг.

      — Пойду домой. Я люблю ходить. Ночью особенно.

      — Давай я тебя на машине отвезу, — предложил парень. — Или у тебя здесь дела?

    — Я уже сделала их. Больше никогда сюда не приду. Он мертвый, понимаешь? Может, он и живой, но для меня уже мертвый. Он сам так захотел.

    — Бабушка рассказывала, Бог пострадал за наши грехи. Но лично я этим сказкам не верю, хоть и не ругаю Бога, как другие. Залазь в кабину, а то поздно уже.

    Маша никогда не путешествовала этой дорогой в темноте. Деревья качали своими длинными руками, словно хотели схватить грузовик. Пахло пылью и вечерней рекой. Маша всегда помнила, как пахнет река в любое время суток.

     — Вот оно что, — сказал парень, когда Маша велела ему остановиться возле ворот своего дома. — А я думал, ты мне наврала. Ты такая молодая — совсем девчонка. Сколько тебе?

      — Тридцать два.

      — Странно… А это правда, что твой первый муж утонул в реке?

      — Нет, — уверенно ответила Маша.

      — А где же он? Ты бросила его, чтобы выйти замуж за это фуфло Соломина?

      — Он не фуфло. И я не бросала Анджея. Это он меня бросил.

      — А здесь говорят, будто его Соломин отправил на тот свет, чтобы на тебе жениться.

      Маша легко спрыгнула с подножки и побежала к воротам.

      — Погоди!

      Она остановилась, прозрачная и тепло желтая в свете фар его грузовика. Над ее головой вились ночные мотыльки.

      Парень спрыгнул на землю.

      — Я сам никогда в это не верил, но…

      — Мне страшно, — сказала Маша. — Он  похож на Каина. Я его всегда боялась.

      — Зачем ты вышла за него замуж? — допытывался парень.

      — Я его всегда боялась. С самого первого дня знакомства.

      — Значит, ты вышла за него от страха? Он тебе угрожал?

      — Но только не смертью. Я не боюсь смерти. Он угрожал своей любовью. Я думала, что полюблю его. Без любви скучно жить. И не зачем.

   Маша посмотрела на парня широко раскрытыми глазами. У него мурашки забегали по спине от этого взгляда, и он поспешил вернуться в кабину.

 

 

      Наконец, Николаю Петровичу представилась возможность уйти в отпуск. В августе в Москве обычно наступает затишье, ну, а дела местного значения вполне можно доверить второму. Толковый оказался мужик, даром что из колхозников и все никак не может отвыкнуть говорить «шишнадцать» и «сицилизм».

     Он решил махнуть на Кавказ. Но не в тот дом отдыха, куда отправил Машку с Устиньей, а ближе к Сухуми. Отдыхать нужно не в привычном кругу семьи, а в совершенно иной обстановке. Помнится, Сан Саныч называл такой отдых «сексотерапией».

      Не было у Николая Петровича определенных планов относительно женщин и этой самой терапии, однако он не хотел ничего загадывать наперед. Ему хотелось всласть выспаться на свежем воздухе, по-настоящему порыбачить. Ну, а дальше видно будет.

      Первые три дня он на самом деле много спал, изредка купался в море, читал газеты и смеялся пошленьким анекдотам своего соседа по столику. Потом полил дождь, море заштормило, и о рыбалке не могло быть и речи. На бильярде Николай Петрович играл плохо, женщины, которых он видел в столовой и в кинозале, были все как на подбор типа и возраста Крокодильши. Обслуживающий персонал держался корректно и вежливо, но отчужденно. Даже коньяку не с кем было тяпнуть — у соседа по столу, как выяснилось, совсем недавно зарубцевалась язва, а его знакомый, секретарь Свердловского обкома, отдыхал вместе с супругой. Других знакомых на этой правительственной даче не оказалось.

      В один из таких дождливых дней Николай Петрович сел после завтрака в машину и велел шоферу ехать в «Солнечную долину».

 

 

      Они только что пообедали и шли не спеша из столовой под теплым ливнем. Над Устиньей распростер свои мокрые крылья необъятных размеров черный зонт, Маша с Толей укрылись одним клеенчатым плащом. Волны ухали о волнорезы, вздымая высокие фонтаны мутно зеленых брызг, и, громко шипя, уползали в пучину зализывать раны. Ураган бушевал всю ночь. Утром наступила тишина, но гнев разбушевавшегося моря было не так просто остудить.

      Маша шепнула Толе:

     — Устинья уйдет вздремнуть, а мы… Я скажу громко, что иду заниматься музыкой. Ты спросишь, можно ли пойти со мной. Мы влезем через окно к тебе и полежим, как вчера. Ладно?

      — Да.

      Толя больно стиснул локоть Маши.

      — Ведь мы только ласкаем и целуем друг друга, и никакого греха не совершаем. Правда?

      — Правда, — не совсем уверенно сказал Толя.

      Устинья не ушла к себе — было слишком тревожно на душе. Она села в кресло возле стола, взяла в руки какую-то книгу и задумалась.

      Ее очень беспокоила Маша. Она уже проклинала себя за то, что, поддавшись жалости, привезла сюда Толю, тем самым бросив этих двух детей в объятья друг другу. Теперь поздно что-либо изменить. Маша буквально на глазах превратилась во взрослую девушку с душой страстно влюбленной женщины. Толя стал мужчиной, и это состояние устраивало его самого гораздо больше, чем уход в религию.

      Они были прекрасной парой, и в то же время эти двое, случись им жить под одной крышей, любя, жестоко терзали бы друг друга. Устинья отчетливо — слишком отчетливо — понимала это. Как и то, что любовь этих двух детей отнюдь не слепая. Сухой хворост часто вспыхивает от случайной искры, однако эта искра была не случайной.

     — Устинья, я пойду заниматься, — сказала Маша. Она стояла посреди веранды, прижимая к груди растрепанные тетрадки нот.

      — С Богом, — машинально сказала Устинья. — Надень свитер.

      — Нет, там очень жарко. И душно. Ну, я пошла.

      Она стала медленно снимать с крючка клеенчатый плащ.

      Устинья обратила внимание, что, уже сняв с крючка плащ, Маша обернулась и посмотрела на Толю, который стоял возле окна с опущенной головой. Хотела ему что-то сказать, но передумала, нарочито громко зашуршала плащом.

      Она уже сделала первый шаг по лестнице — медленный и какой-то нерешительный, — когда Толя сказал совсем тихо, не поднимая головы:

      — Можно, я с тобой?

      — Да. Только давай скорее, а то через два часа начнут собираться бильярдисты. Они так стучат…

      Толя, все так же не поднимая головы, пересек веранду, стараясь держаться на приличном расстоянии от Устиньи.

      Устинья смотрела им вслед. Они шли в обнимку под широким, похожим на крыло большой летучей мыши, плащом. Она завидовала им. Она их жалела. Она понимала, что впереди их ждут не только розы.

     Устинья не слышала, как Николай Петрович поднялся по лестнице — она задумалась, подперев рукой правую щеку и глядя сквозь ветви сосен на мутно бирюзовое беспокойное море.

      — Здравствуй, Устинья, — сказал громко Николай Петрович и снял намокшую шляпу.

      Она вздрогнула. Почему-то похолодело внутри, словно Николай Петрович застал ее за каким-то запрещенным занятием и ей теперь предстоит оправдываться перед ним.

      — Откуда ты? — произнесла она первые пришедшие на ум слова.

      — Ясное дело, не с неба. А где Машка? И вообще, как у вас тут дела?

      Николай Петрович сел в плетеное кресло напротив Устиньи, и она моментально отметила, что вид у него неважный, хоть он и успел слегка загореть. Собственно говоря, перед ней был прежний Николай Петрович Соломин, такой, каким она оставила его два месяца назад. Просто она успела отвыкнуть от него.  

      — Она… занимается в кинозале. Там рояль. У нас все в порядке. А ты к нам надолго?

      — Не бойся — не стесню. Я тут поблизости устроился. Хочу забрать вас с Машкой на денек-другой к себе. Между прочим, у меня роскошные апартаменты. Даже рояль есть. И кормят, думаю, по более высокому рангу, чем у вас. Съездим в Сухуми, в обезьяний питомник, можно будет и на озеро Рица проскочить. А то вы тут, небось, в четырех стенах все сидите. Скучно?

     — Да нет. — Устинья усиленно соображала, что делать. Вот и настал тот самый час икс, которого она так опасалась. — Машка плохо переносит машину, особенно этот горный серпантин, потому мы никуда…

      — Что-то я раньше не замечал, чтобы Машку укачивало в машине, — по своему обыкновению перебил Устинью Николай Петрович. — Наоборот, всегда любила, когда я ее в своем автомобиле катал.

      — Это возрастное, Петрович. У меня, помню, тоже так было.

      — Можно вызвать катер. Тут часа два с половиной, не больше. Морем оно даже полезней.

    — Какой катер? Видишь, как штормит? Я тут ее как-то по спокойной погоде повезла на морскую прогулку, так девочку просто наизнанку вывернуло.

     Устинья сама удивлялась легкости, с какой ей давалась эта беспардонная ложь. Вот только руки дрожат. Она засунула их под стол. Выпить бы сейчас грамм сто чего-нибудь покрепче — водки или коньяка.

      — Ну и чудеса тут у вас творятся, — изрек Николай Петрович, окидывая взглядом просторную уютно обжитую веранду. Выражение его лица потеплело при виде пуант и брошенного на раскладушку трико. — Машет ногами?

     — Каждое утро. Выросла. Повзрослела. Ты ее, Петрович, не узнаешь. Уезжала ребенком, а приедет, считай, взрослой дивчиной.

      — Да будет тебе сочинять. И скоро она придет? Где этот ваш кинозал? Может, мне за ней сходить?

      — Не надо, Петрович. Она не любит, когда ее тревожат. Сама вот-вот придет.

    Устинья почувствовала, что у нее вспотела спина. Она еще так и не придумала, как объяснить Николаю Петровичу присутствие Толи и нужно ли вообще что-то объяснять?..

     — Ладно, пусть себе играет, — согласился Николай Петрович. — А ты меня, может, чаем угостишь? Я вижу, у вас тут самовар.

        — Могу и чем покрепче, если не возражаешь.

      Устинья встала и пошла на кухню, где в буфете стояла початая бутылка коньяка — она любила иногда выпить кофе с коньяком.

      Дверь в Толину комнату была плотно закрыта, и Устинью это удивило. Обычно, уходя куда-нибудь, он распахивал ее настежь, и Устинья видела аккуратно заправленную кровать, раскрытое окно, в которое заглядывали ветки олеандра. Она прислушалась. За дверью тишина. Ее так и подмывало открыть эту дверь — тишина за ней казалась какой-то неестественной и даже настороженной. Но нет, она ни за что ее не откроет: нельзя увидеть то, чего она не должна увидеть.

    От коньяка стало  легче и спокойней. Устинья знала, что Николай Петрович не просто любит, а боготворит Машку. Особенно теперь, когда она осталась у него одна… Ради нее он сделает все, что угодно. И простит ей что угодно. Ей-то простит, а…

      — Ты знаешь, Петрович, я, наверное, все-таки схожу за Машкой, — сказала Устинья, когда они допили коньяк. — Она так скучала по тебе. Еще успеет наиграться своим Бетховеном и Шопеном.

      Она встала, соображая на ходу — идти в кинозал или в комнату Толи. Не спеша поправила перед зеркалом волосы, сняла с крючка большой черный зонт.

      — Я мигом. Скажу, приехал один человек, который ей очень дорог. Не скажу кто, правильно?

      — Давай. А я спрячусь где-нибудь и неожиданно выйду. Где тут у вас можно спрятаться?

      — Ступай в мою комнату. — Устинья открыла дверь, и в этот момент до нее отчетливо долетел откуда-то из глубины дома Машин смех. У нее похолодело внутри. Но нет, Николай Петрович ничего не слышал. Он зашел в комнату Устиньи, вышел на крытый балкончик, сел в шезлонг и закурил.

      Устинья метнулась на кухню и тихо поскреблась в Толину дверь. Выждав несколько секунд, приоткрыла ее ровно на полсантиметра и прошептала, стараясь ничего не увидеть:

      — Приехал Машин отец. Он ждет ее в моей комнате на балконе. Я сказала, что Маша занимается музыкой в кинозале. Он не знает, что Толя здесь. Ему лучше не знать об этом. Маша, ты должна появиться с улицы. Ты не знаешь, что приехал отец, но догадываешься. Потому что я пришла в кинозал и сказала тебе, что приехал человек, который тебе очень дорог. Будь с ним поласковей, коречка.

     Устинья прикрыла дверь, прокралась на цыпочках на веранду, спустилась под зонтом по лестнице и остановилась посреди дорожки, поджидая Машу. Она показалась через три минуты — с нотами под мышкой и в длинном черном плаще. Только шла не со стороны кинозала, а по тропинке из-за дома . (Правда, таким путем тоже можно было пройти к кинозалу). Молча подошла к Устинье и уткнулась лицом ей в грудь.

      Устинья потрепала Машу по плечу и сказала:

      — Милая коречка, я понимаю, он не вовремя, но ведь он тебя любит. Помни об этом, ладно?

     Маша стала медленно подниматься по ступенькам, тяжело волоча за собой черный хвост плаща. Остановилась на пороге веранды и сказала:

      — Ну вот, Устинья, все ты мне наврала — никого здесь нет. А я так спешила…

      В голосе Маши было столько боли и разочарования, разумеется, не имеющих никакой связи с только что сказанным ею, что сердце Устиньи дрогнуло, и она поспешила на помощь своей коречке, обняла ее за мокрые плечи, поцеловала в горячий лоб, прижала к себе.

      — Как нет? Не может быть…

    И тут появился Николай Петрович, широко раскрыл руки, приглашая Машу в свои объятья. С секунду они стояли и смотрели друг на друга, потом Маша, сбросив резким движением плащ, кинулась к Николаю Петровичу, обвила его руками за шею и разрыдалась у него на груди.

     — Что ты, что ты, хорошая моя, — говорил Николай Петрович, и по его щекам тоже текли слезы. — Ну, ну, будет. Все хорошо, все живы-здоровы, все тебя очень любят.

      — Папочка, папочка, люби меня, ладно? — твердила Маша сквозь рыдания. — Мне очень нужно, чтобы ты меня любил. Иначе я… я умру.

      Он долго носил ее на руках, гладил по спине, по голове. Наконец, Маша успокоилась, улыбнулась, и они сели втроем к самовару пить чай.

      Устинья то и дело с тревогой поглядывала на Машу — она очень испугалась внезапно приключившейся с ней истерики, поняв безошибочным материнским чутьем, как Маша хрупка и беззащитна душой. Она не сразу заметила на ее тоненькой смуглой шее мелкие кровоподтеки, а, заметив, почувствовала, как заныло сердце. «Вот же натворила дел, старая дура, — кляла она себя. — А что, если они уже…». И она стала внимательней приглядываться к Маше.

    Николай Петрович, обрадованный более чем сердечным приемом своей Машки, разумеется, ничего не заметил. Он расспрашивал, чем она занимается, много ли купается, что читает и так далее. Сказал:

      — А я приехал за вами. Хочу забрать на несколько дней к себе. В Сухуми смотаемся, к обезьянам, еще куда-нибудь. Тебе здесь, наверное, скучно.

      — Нет, не скучно, но я с удовольствием с тобой прокачусь. И в Сухуми, и куда захочешь.

      — Ну вот, а ты сказала, будто она машину не переносит. — Николай Петрович с видом победителя посмотрел на Устинью. — Поедем. Обязательно поедем. Сегодня же.

   — Папочка, только бы я хотела взять с собой… друга, — вдруг сказала Маша и посмотрела на Николая Петровича умоляющими глазами.

      — Хоть десять бери. — Николай Петрович вдруг наморщил лоб. — Друга? А что за друг?

     Устинья ощутила болезненную слабость в ногах. Так бывает, когда стоишь на самом краю крутого яра, и прямо из-под твоих ног рушится земля.

     — Он очень хороший. Мы с ним познакомились здесь и очень подружились, — быстро говорила Маша. — Тебе он тоже понравится. Вот увидишь — понравится. Я сейчас сбегаю за ним и познакомлю вас, ладно?

      Маша бросилась к двери.

      — Погоди. А чей он? Кто его родители? Откуда приехал?

      — Какая разница? Он очень хороший, — твердила Маша каким-то ломающимся голосом, и Устинья испугалась, что с ней снова может случиться истерика. — Мы сейчас.

      И Маша выскочила под дождь в чем была.

     Устинья затомилась в ожидании, как ей казалось, неминуемых вопросов. Она еще не знала, не могла знать, каким образом станет на них отвечать. «Лгать, говорить все, что угодно, кроме правды», — думала она.

      Как ни странно, вопросов не последовало. Николай Петрович молча пил чай, потом достал портсигар, закурил папиросу. Послышался топот ног по ступенькам, и Устинья, повернув голову, увидела Толю и Машу. Они стояли, держась за руки, и оба, как показалось Устинье, виновато смотрели на Николая Петровича.

      — Здравствуйте, — сказал Толя. — Меня зовут Анатолием. — Он шагнул к столу, не отпуская руку Маши. — Ваша дочь много рассказывала о вас.

      Николай Петрович окинул Толю оценивающим взглядом и, видимо, оставшись им доволен, улыбнулся.

    — Ну здравствуй, Анатолий, — сказал он, поднимаясь ему навстречу и протягивая руку. — А ты был когда-нибудь в Сухуми? Нет? Вот и хорошо. Завтра же поедем. По всему побережью вас с Машей повожу. Чтобы на всю жизнь это лето запомнили.

 

 

      Устинья осталась одна. В суматохе сборов ее забыли пригласить с собой, а навязываться она не стала, понимая, что для Маши сейчас ее присутствие может оказаться нежелательным — ведь она разгадала тайну их с Толей отношений. И хотя Устинья была их союзницей, Маша наверняка чувствовала себя с ней неловко. Толя тоже.

      Садясь в машину, Николай Петрович сказал Устинье:

     — Не волнуйся за нас. Отдыхай спокойно. Номер моего телефона у тебя на всякий случай есть. — Он вдруг поспешно вылез из машины, прикрыл за собой дверцу и, приблизившись вплотную к Устинье, сказал: — Я был у нее. Там все в порядке. Я больше не поеду туда, не бойся. Пускай живет, как хочет.

      Он вернулся в машину, громко хлопнул дверцей, и они уехали.

   Дождик выстукивал по шиферу веранды свою умиротворяющую мелодию, море почти успокоилось, лишь изредка вздыхало устало и тяжко. Устинья включила радиоприемник — передавали какую-то фортепьянную музыку. Она сидела в плетеном кресле, уронив на колени руки, звуки обволакивали ее со всех сторон, но она оставалась к ним безучастной. Это была чужая жизнь, совсем не похожая на ту, какой жила она. Устинья всю музыку считала обманом — ведь она обещала то, чего не могло случиться на этом свете.

     Жизнь тоже была обманом, погоней за призраками, в жертву которым пришлось отдать все самое дорогое. Она отдала Яна, потому что Анджея любила больше собственного сына. Но вот Машу, дочь Анджея, она ни за что не принесет в жертву. Никому.

    Устинья встала и решительно направилась в комнату Толи. Она сама не знала, что думала там обнаружить.. Уж не подтверждение ли своих самых мрачных опасений?..

      Обычно аккуратно застланная кровать растерзана и точно вопиет о том, что ее привели в столь ужасное состояние. Две вмятины от голов на одной подушке. Простыня девственно бела. Устинья облегченно вздохнула и стала перестилать постель.. Под подушкой наткнулась на скомканные Машины трусики. И снова в ее душу закрались опасения. Чем занимались эти дети, лежа совершенно голые в одной постели? Если даже неизбежное еще не случилось, оно непременно случится — природу никому не удалось обмануть.  Ей, Устинье, доверена жизнь и судьба этой столь дорогой ее сердцу сиротки, она же, любя ее до безумия, бессильна оградить от зла. И зло ли это? А что если дети на самом деле полюбили друг друга? Взрослые могут их насильно разлучить, распорядиться их жизнями так, как считают нужным, но вправе ли они делать это, руководствуясь ими же самими придуманными законами? Кто из взрослых может сказать, положа руку на сердце: я счастлив, я достиг того, чего хотел, мне больше ничего не нужно?.. Не является ли разочарование жизнью следствием того, что в детстве тебя вынуждают принимать непосильные для твоего разума взрослые решения?..

      Устинья только задавала себе эти вопросы, но ответить себе на них не могла. И музыка, звучавшая из радиоприемника на веранде, повергала ее в еще большее смятение, ибо она открыто не повиновалась всем выдуманным тысячелетиями цивилизации законам человеческих взаимоотношений.

 

 

      Последнее время Ната пристрастилась к выпивке. Кроме самогона, который она научилась гнать практически из всего съедобного и даже не совсем съедобного, она настаивала в бутылях и банках всякие ягоды и фрукты, а потом варила из них забористую брагу.

   Свой день она  обычно начинала со стаканчика чего-нибудь не слишком крепкого, который подкрепляла двумя «беломоринами». После этого и топор казался не таким тяжелым, и сено ровнее ложилось в стог за сарайчиком, да и сам день проходил не так мучительно.

      Это повелось совсем недавно, точнее, вскоре после появления Маши. Сначала стали валиться из рук книги, по ночам снились кошмары — главным образом из той жизни. Дальше — хуже. Нате нужно было каждую минуту видеть Машу или хотя бы знать, что она рядом.

      Замучила бессонница. Однажды, выгоняя поутру в стадо корову, Ната ощутила, как ей словно нож под сердце вонзили. Она с трудом доползла до крыльца и сидела на  нем, привалившись к перилам, пока из дома не появилась Маша. От прикосновения ее мягких прохладных рук Нате сразу стало легче, а когда Маша уложила ее в постель и сама села рядом, глядя на нее своими красивыми жалостливыми глазами, Ната почувствовала себя на седьмом небе от счастья. Она взяла Машину руку в свою и жадно поцеловала.

      Но Маша не хотела принадлежать Нате безраздельно. Она могла закрыться на целый день в мансарде либо уединиться с книгой в саду и при появлении Наты встать и молча уйти. Потом, когда привезли пианино, она часто запиралась на крючок в бывшей комнате Устиньи и наполняла дом и двор странными звуками, от которых Нате часто хотелось рыдать. Иногда Ната стучалась к Маше в комнату под предлогом, что принесла ей кружку молока, букет цветов, тарелку вишен, и оставалась там, притаившись в углу на табуретке. И Маша, кажется, забывала о ее присутствии. Но потом Ната закуривала свою «беломорину» — ей больше невмоготу было слышать эти рвущие душу звуки, видеть Машины легкие волосы, сбегающие волной на спину, и не сметь к ним прикоснуться… И тогда Ната выскакивала из комнаты, бежала в дальний конец двора и, упав в бурьян, билась головой о землю, рвала на себе одежду, а иногда по страшному выла.

      Маша, разумеется, ничего об этом не знала, а если бы знала, вряд ли это сблизило бы ее с Натой. Маша была женщиной до мозга костей — молодой, страстной, которой, как безошибочно поняла Ната, был нужен мужчина. Чтобы она каждый день ощущала его присутствие, живя в его тени, под его защитой, для него и во имя него.

      То, что Маша была стебанутой, Нату нисколько не смущало — в зоне она чего только не видела. Вообще, считала Ната, стопроцентно нормальных людей на свете нет и не может быть. В Маше было что-то такое, с чем Ната никогда в жизни не сталкивалась. И дело даже не в том, что Маша совсем другой породы, так называемая «белая кость», — в зоне Ната и на «бывших» насмотрелась. Еще в раннем детстве Ната прочитала сказку о принцессе на горошине, которая стала ее самой любимой на всю жизнь. Эта принцесса часто снилась ей, даже в зоне. Маша была ее точной копией.

      Принцесса теперь жила с ней рядом, но ей не принадлежала. И оттого, что мечта, воплотившись в реальность, стала еще более далекой и недоступной, Ната была близка к тому, чтобы броситься вниз головой с яра. Она не сделала этого только потому, что в ней еще не окончательно умерла надежда сделать своей Машу, эту принцессу из своего далекого детства.

     Чувство собственности в Нате заговорило впервые. Женщина может обладать другой женщиной десятками различных способов. Обладать в понимании Наты означала: иметь данный объект всегда под рукой, делать с ним все, что ей хочется, ну и, разумеется, знать, что он принадлежит одной тебе.

      Ната не была законченной мужененавистницей,  хоть от мужчин в своей жизни ничего хорошего не видела. Ее организм был подорван туберкулезом, который в последние годы, можно сказать, свел на нет ее некогда властные позывы к общению с мужчинами.

      В зоне она вкусила, поначалу против воли, некоторые радости однополой любви. Женщины, с которыми она имела дело, хоть и были законченными бандитками и просто опустившимися до скотского состояния человекоподобными существами, обращались с ней гораздо лучше, чем мужчины. Они ее даже ласкали. Их ласка действовала на Нату странным образом — она начинала рыдать и ругаться матом. Наверное, все это можно было объяснить с точки зрения психиатрии, сексопатологии и прочих медицинских наук, да только в зоне подобные странности никто никому не думал объяснять. В зоне просто выживали, обычно жертвуя ради выживания физического всем остальным.

      Живя на поселении, Ната близко сошлась с пожилой интеллигентной еврейкой. Они обитали в крохотной — два на два, — зато отдельной комнатке деревянного барака, спали в одной постели (У Розалии Яковлевны тоже был туберкулез), ночами читали друг другу вслух Достоевского, Блока и все, что попадалось в руки. Розалия Яковлевна некогда принадлежала к миру одесской богемы. Она была безудержно добра душой и столь же безудержно испорчена телом. Она изобретала массу механических ухищрений, способных не просто заменить мужчину, а еще и добиться максимального удовлетворения. «Нателла, дорогая моя, у меня было много мужчин, и все до единого жаждали получить от меня удовольствие, ничего не желая дать взамен, кроме своей вонючей спермы, — говорила она, красиво держа своими скрюченными артритом пальцами алюминиевую ложку с холодной пшенной кашей. — Я была так воспитана моей глупой еврейской мамой, что чуть ли не в каждом мужчине видела свой идеал. Уверяю вас, моя цыпочка, каждый мужчина есть самый настоящий вампир. Это заложено у них в подсознании, и никто, даже самый-самый из них, не сможет, да и не захочет, изменить свое естество. Я же отдаю вам всю себя. И я удовлетворяю вас по экстра классу. А эти  халтурщики норовят как можно меньше шевелить своим вялым «шмайссером», но урвать при этом как можно больше кайфа. Вы, Нателла, не девочка, а настоящий цимис, и я, старая швестер, считаю, что мне вас послал сам Бог. Недаром говорят, что он благоволит к нам, евреям. Вы уж только не откажите другой раз в удовольствии засунуть вашей вздыхательнице между ягодиц свой очаровательный розовый пальчик или повращать этой деревяшкой, похожей на хер самого Зевса Громовержца, распаленного красотой Европы, в ее дряхлом кибитце…»

      Каждая ночь общения с Розалией Яковлевной повергала плоть Наты все глубже в пучину порока, в то время как ее разум и душа возвышались благодаря стараниям все той же Розалии Яковлевны, любившей литературу благоговейно, с пылкостью неиспорченного сердца. Розалия Яковлевна умерла от разрыва сердца, приняв на себя львиную долю тяжести носилок с кирпичом. Это случилось за неделю до их освобождения. У Наты открылось кровохарканье на нервной почве. Она провалялась два месяца в больнице поселка, где условия жизни были хуже, чем в зоне.

     Сейчас, благодаря стараниям Устиньи, каверны в ее легких зарубцевались, и Ната даже немного поправилась. Болея, она не испытывала никаких желаний, кроме одного: полного покоя. Начав поправляться, Ната захотела, чтобы ее тело кто-то терзал, давил, рвал на части. Эти позывы не имели никакого отношения к тем ласкам, которыми они ублажали друг друга с Розалией Яковлевной. Значит, решила Ната, ей нужен мужик. Но сторож водокачки, с которым она провела несколько минут в его шалаше, похоже, навсегда отвратил ее от мужского пола. От него воняло дерьмом и сивухой, а главное, он был закоренелым приверженцем самых что ни на есть примитивных отношений по принципу: «сунул-вынул». Ната обозвала его «дерьмофродитом» и «бухим жмуриком», уходя, швырнула в его шалаш большим комом мокрой глины. Потом два часа выла, скрючившись на мокром дне своей лодки.

     Отплевавшись от сторожа, Ната стала приглядываться к Устинье, но та держалась монашкой, при ней никогда не снимала даже блузки или чулок. Ну, а собравшись выкупаться в корыте, непременно запирала дверь кухни на крючок.

     Ната пыталась подглядывать в окно, но Устинья предусмотрительно задергивала занавески. Однажды Ната вошла к Устинье в комнату. Та стояла в тонкой ночной сорочке возле мутного зеркала и расчесывала гребнем свои прямые темные волосы. Ната подошла и заглянула в зеркало из-за спины Устиньи. Устинья опустила руку с гребнем и посмотрела в глаза Натиного отражения в зеркале. Этот взгляд отбил у Наты охоту обращать Устинью в свою лесбийскую веру. Она сунула руки в карманы брюк, ссутулила спину и, бросив: «Адью, сизарка чухнорылая»[1], ушла в свой «шанхай» — каморку под лестницей.

      На следующий день обе женщины вели себя как ни в чем не бывало. Ната с остервенением орудовала рубанком и молотком, Устинья, как всегда, спокойно и без суеты справляла женскую часть домашней работы. На какое-то время Нату снова охватило желание телесного и душевного покоя, и неизвестно, как долго бы оно продолжалось, не появись на горизонте Маша.

      …Однажды, купая Машу, которая ей это позволяла, поскольку ее тело, пока неосознанно, но уже начинало жаждать прикосновений, Ната стала водить мочалкой по ее животу, делая медленные круги и каждый раз надавливая внизу, под пупком.

      Маша вдруг выпрямилась, повела бедрами — у Наты от волнения в горле пересохло, — слегка расставила ноги. Осмелев, Ната бросила мочалку и положила свою руку на лоно Маши. Маша вздрогнула, потом дико взвизгнула, больно стукнула коленкой Нату в живот и выскочила из купальни в чем мама родила. Она взбежала по лестнице, застыв на короткое мгновение на самом краю яра, показала две дули высунувшейся из купальни Нате. В тот день она не просто закрылась в мансарде, а еще и поставила на крышку ляды тяжелое старое кресло. Ната умоляла ее поесть и слезно молила прощения, сама не ведая, за что. Маша спустилась на следующее утро часов в десять, съела тарелку собранных Натой крупных черных вишен и кружку густой, как масло, сметаны. Она сказала глядевшей на нее глазами побитой собачонки Нате:

      — Я  могла изменить Анджею с ему подобным, но с подобной себе — никогда. Ты сама  виновата в том, что я захотела мужчину. Я найду его и буду заниматься с ним всем, чем захочу, у тебя на глазах.  Хочу грязи и мерзостей. Хочу самой себе отомстить за то, что Анджей  меня бросил.

      — Я убью того, кто посмеет прикоснуться к тебе, — пообещала Ната и, выскочив из комнаты, с грохотом захлопнула за собой дверь.

      Маша села играть. Музыка принесла ей просветление, и она, вспомнив свои недавние слова, до крови укусила себя за руку. Она хотела порезать ножом свой живот, который, вспоминая о вчерашнем, заныл и затрепетал от желания, но, увидев на нем белый шрам, заплакала. Не потому, что ей было жаль ребенка — ей захотелось стать прежней Машей, у которой не было этого шрама. Но она вдруг поняла, что мостик, по которому она перебежала через глубокое ущелье, сгорел. Она даже увидела перед глазами огонь, пожирающий вместе с деревянным настилом моста знакомые запахи, ощущения, переживания. Наплакавшись вволю, Маша надела длинное платье, соломенную шляпу с бантом и долго гуляла по саду, цепляясь тонкой материей за острые колючки. Потом подняла изодранный подол платья и села на горячую кочку. Ее охватил покой и истома. Кажется, она задремала. Очнувшись, долго смотрела на реку, гладила ластившуюся возле ног кошку, читала вслух «Лорелею».

      Вечером за ужином спросила у Наты:

      — Что такое фуфло?

      — Зачем тебе это знать, цыпочка? Это нехорошее слово, и оно тебе не идет, — сказала Ната, в которой желание уберечь свою принцессу от всего грязного и мерзкого было столь же сильно, сколь заведомо безнадежно.

      — Он сказал, что Соломин — фуфло.

      — Кто он, цыпочка?

      — Не знаю. Тогда мне было все равно…

      — А сейчас тебе не все равно?

      — Нет.

      Ната согнула пополам алюминиевую ложку и швырнула ею в стенку. Маша никак на это не прореагировала.

      — Фуфло — это задница, дерьмовый человек, — сказала сквозь зубы Ната. — Соломин — настоящее фуфло.

    — А я думала, это совсем не то.— Маша была разочарована. — Я думала…Он очень хотел, чтобы я досталась ему. Он ведь не знал, какая я. Поначалу я была такой, какой он хотел.

      Ната грязно выругалась, адресуя эти слова не кому-то определенному, а жизни вообще. Этой жизни.

   — Цыпочка моя, ты очень красивая женщина, а не какая-нибудь фуфленка. Общаясь с мужчинами, каждая женщина неизбежно превращается в фуфленку. Они вынуждают нас на всякие мерзости. Но я не позволю тебе стать фуфленкой. Вот увидишь.

      Маша расхохоталась.

      — Это совсем не страшно, если любишь. Тогда можно попробовать все на свете. Тогда это только хорошо и возвышает тебя над миром. Но если не любишь, все равно нужно попробовать. Чтобы оказаться в грязи и мерзости. Как я хочу там оказаться!

      Маша вскочила на стол и задрала подол платья, обнажив свои длинные ноги.

 

[1] Литовка, эстонка, латышка (блатной жаргон).