АНАТОЛИЙ  КАЛИНИН

      СУРОВОЕ  ПОЛЕ

Роман, вызвавший гневные нападки определенной части критиков  и горячую любовь и понимание читателей всего мира

   Образ писателя Михайлова из СУРОВОГО ПОЛЯ - большая удача АНАТОЛИЯ КАЛИНИНА... Михайлов - художник страстный, увлеченный, у него большое сердце, которое умеет самозабвенно любить и люто ненавидеть. Он в самой гуще жизни, он связан с ней тысячами нитей. Ему до всего есть дело. Только такой художник может быть собеседником сегодняшних дней, только такому писателю и под силу создать книгу о своих современниках, книгу, слова которой были бы "тяжелыми, как свинец, горячими, как кровь, и чистыми, как детские слезы".

           ВЛАДИМИР БУШИН. Критик. Москва.

      Нет, недаром говорится, что до сорока лет время еще щадит спокойствие человека, а после сорока оно все чаще напоминает о себе, не зная удержу. А может быть, и правда, оно пересело на более быстроходные колеса и только ветер плещет в ушах, мелькают по сторонам смягченные дымкой необратимые дали.

         Во всяком случае, Михайлова врасплох как-то застигла мысль, что живет он на этом берегу уже два года. Да, уже дважды перед его глазами взламывалась река, со стоном и орудийным грохотом нагромождались в протоках у острова льдины, и дважды она становилась, сначала тонко, хрустально подмерзая у берегов и потом все крепче соединяя правый населенный берег с левым луговым, где стояли скирды сена и зимовали на базах коровы и овцы. Лишь кое-где под яром и в январе темнели на заснеженном льду большие проталины, над ними по-весеннему курился пар – это глубинные ключи крутили воду.

      Нельзя сказать, чтобы этот берег мог приглянуться чем-нибудь особенным, пленяющим взор, были на земле места и получше. К сорока годам Михайлов успел убедиться, что есть на земле действительная красота, а не только та, что выдумали поэты. Он рано сдвинулся с места, рано оттолкнулся багром и пустился по так называемому житейскому морю. Сколько раз и на родине, а во время войны и на чужбине, был схвачен за полу щемящим чувством: «Посмотри, что тебе еще нужно?!» Но почему-то только здесь окончательно сдался, присох сердцем. Почему? Он так и не сумел бы ответить.

      И все же пусть неяркая, скуповатая, а чем-то своим трогала и приобретала власть над человеком и эта красота. И чем больше жил здесь Михайлов, тем больше чувствовал, что это и есть то самое, что он обязательно должен был найти, рано или поздно.

      Конечно, где-нибудь вслед за ледоходом совершались еще более бурные и стремительные разливы рек, но нигде не могло быть таких разливов. Купался до верхушек самых высоких тополей левобережный лес, тонули луга, плавал, как потерянный, полузатопленный остров. С правобережных бугров не увидеть края водного зеркала. А из ближних к реке дворов выезжали на лодках.

      И это вплоть до того времени, когда начинался другой разлив: луга зеленели травами. Теперь уже среди них только по ртутному блеску и можно было найти осколок воды – редкое озерцо, обреченное вскоре исчезнуть под солнцем. Днем над лугами стлались дымы, а ночью выступало из мглы и пламя костров, вокруг которых держали оборону от комаров сенокосные бригады.

      Нигде не могло быть и такой остроты и свежести запахов степи, виноградных садов и луга – не потому ли, что рядом все время дышала река и своим дыханием омывала их, растворяла и соединяла, и отдавала им часть своей грусти? Но сколько бы их ни было, неизменно повторялись из года в год и оставались долговечными совсем немногие – для каждой поры свой запах. Весной – виноградной цветущей лозы. В начале лета – доспевающей в валках на лугу травы. Осенью – сусла над исклеванными птицами садами и над дворами, где хозяева давили вино. А зимой – опять луговой травы, сена, но уже прихваченного морозом, рассыпанного на льду реки при перевозке в хутор машиной или санями.

     Только полынь и не знала своей поры, пахла и при морозе, и разогретая летним солнцем на склонах бугров, и ночью, перебивая запахи всех других трав и цветов, и на утренней заре, сбрызнутая росой, – и всегда с неистребимой резкой силой; пахла, скорее всего, для того, чтобы не дать забыть, что там, за буграми, лежит степь.

      Вряд ли еще где была и такая устойчивая полная тишина, когда каждый легкий звук, отраженный водой, как выстрел, а настоящий выстрел охотника или сторожа в виноградных садах рушится среди берегов к низовьям реки могучим залпом. После этого становится еще тише.

      Наконец-то он сможет, поселяясь здесь два года назад, думал Михайлов, остаться и наедине, для большого и длительного разговора с самим собой: у него давно уже не было для этого времени. Сколько лет на войне, да и после войны, его окружали люди, столько людей, а теперь, кажется, пришел день и отступить от них на шаг, чтобы на расстоянии и через увеличительное стекло времени вглядеться в их лица... Эта тишина, ночь и прорубь окна, в которой, как вода, переливается звездный мир, и он опять со своими товарищами, как с живыми. Нет ни гранитных памятников, ни могил, зарастающих травой, – они здесь, все вместе. Он знает, что, пока не расскажет о них все, что знает и что должен рассказать, не будет ему покоя. Это как заноза в сердце: с годами она ноет глуше, будто обросла жесткой сумкой, и вдруг опять напоминает о себе острой, нарывающей болью. Нельзя жить с занозой в сердце.

    Вчера еще рано было начинать, не остыла земля, а на ней кровь, невозможно было запастись мужеством, чтобы не дрогнул голос. Не высохли слезы матерей и вдов, не подросли сироты. Но сегодня уже самые младшие из них покидают стены детских домов и вытягиваются на шлях. Зарубцовываются и самые страшные раны.

     Где же еще и заручиться этим мужеством, в молчаливом спокойствии рассмотреть то, что все время виделось, как сквозь багровую пленку и желтый дым, мельтешило перед глазами! Наверху, в мезонине дома, на глянцевой крышке стола белеет тетрадь, а перо ему всегда представлялось плугом на этом поле. Все спит. За светящейся лентой реки, за черной стеной леса – девственная залежь снега.

 

      Кто сказал, что их больше нет, нет больше? Он давно знал, что надо лишь прислушаться – и опять приблизятся их голоса, а потом и шаги. Явственный и весомый топот их ног – перебежка по сумеречному полю. Звякнул металл. Это, кажется, котелок, но, может быть, и обойма в подсумке. Вот ударил в ноздри знакомый и такой родной, единственный запах. Потная солдатская рубаха пахнет совсем как полынь. А вот оно и поле – старая сухая стерня в клочьях летящего дыма и вечерней мглы, в которой, как в мутных волнах, ныряют каски.

      «Эй, друг, тебе кажется, что ты уходишь от смерти, но ты же ее сам ищешь!»

    Вряд ли это слышит незнакомый друг, который по-заячьи спешит перебежать стерню, вряд ли он вообще что-нибудь слышит сейчас, кроме своего сердца. Под мокрой рубахой, еще не потерявшей своего первоначального лиственного блеска, круглые лопатки работают, как жернова. Без ошибки можно узнать новичка. Никак не хочется ему умирать на этой чужой стерне. Но, похоже, что ему придется примириться с ней навсегда, если он не ляжет сию же секунду, пока еще только зародился этот тонкий свист в поднебесье. Заяц хоть видит, куда ему уходить от беды, а этот бежит прямо к ней, как незрячий. «Ложись, друг!».

      Он упал рядом и дышит, как загнанная лошадь. От его мокрющей рубахи и идет этот горько-соленый запах. В собственном поту он выкупался до нитки. Он уткнулся лицом в землю, и на шею из-под каски, с мокрых косичек ковыльно-белых волос, дробно стекают и оставляют бороздки на коже желтые капли.

      – Земляк, если тебе не надоело ходить по земле, то ты почаще к ней притуляйся. Но и залеживаться больше положенного не стоит. Давай потопали дальше.

      На этот раз кто-то наяву окликает солдата, уткнувшегося в стерню лицом. Оказывается, справа от него, с того бока, лежит другой солдат – не в каске, а в пилотке, посаженной на длинную стриженую голову. В то время как земляк лежит неподвижно, не поднимая лица, этот солдат безбоязненно вертит головой на сухой, исполосованной морщинами шее. Пригнется, прислонится к земле и опять осматривается, как дрофа, стерегущая в степи свою стаю.

     В самом ли деле они земляки или же это сказано просто так и подразумевается под этим, что каждый солдат на войне земляк другому? Но, кажется, и в самом деле. Пожилой солдат в пилотке как будто бы чувствует себя ответственным за своего земляка и несет над ним доб­ровольное шефство.

      – Ты что же, пупком к этой стернюке прирос? А вот я сейчас твою сидушку штыком пошевелю, – говорит он с беззлобной отцовской суровостью.

      Только после этих слов земляк отрывает грудь от стерни и привстает, выгибая спину колесом. Он привстает и, перед тем как дальше бежать по стерне, оглядывается на Михайлова, будто ищет защиты.

   ...Вот тогда-то Михайлову и запал этот взгляд, хотя и встретился он с ним всего на какую-нибудь долю секунды, страдающий и дикий, как у ребенка, которому дали схватиться за горящую спичку, – до этого ему лишь издали позволяли любоваться на ее призрачное пламя. Не взгляд, а две мокрые темные льдины, растопленные этим пламенем.

     Может быть, еще и потому все это так врезалось в память, что ему и самому предстояло подвергнуться в этот день своему первому испытанию железом и огнем и безвозвратно оставить на угрюмой стерне кое-что из радужного оперения, отращенного в мирные годы. В 1941 году, в конце сентября, с подтянутым к фронту резервным полком он попал в бой у села Белозерки. Одна из Южных армий – 18-я армия – попыталась перейти здесь в контрнаступление, чтобы утопить в Днепре танковые авангарды Клейста. Наступление длилось недолго, вскоре армия остановилась, а потом покатилась назад, в донецкие степи. Сентябрьскую мглу осветили горящие скирды. В какое-то полуразрушенное строение зашвырнуло и Михайлова рукой страха. Оглядевшись, он увидел, что это кладбищенская часовня. Не обошла и ее сокрушительная волна. Срезало с нее куполок, в темный колодец стен заглядывали звезды. Кроме Михайлова, занесло сюда еще двух солдат – тех самых. Это он увидел при первой же вспышке, молнией перечеркнувшей небо и пробежавшей по распахнутым крыльям какого-то божественного существа, уцелевшего на стене в углу часовни.

      Молодой солдат забился в угол часовни, под крылья этого существа, а товарищ тянул его оттуда за руку и говорил:

     – Вот что, братушка Андрей, давай-ка выжимать сцепление и убираться из этого святого места, пока нас не прихлопнуло тут, как в банке. Лично у меня свидание с кладбищем намечено в конце рейса.

    Судя по всему, этот солдат был из трактористов или шоферов и, как можно было понять, из бывалых. И пилотка держалась на голове у него с непринужденностью, чуть наискосок, как гребень у петуха бойцовской ухватки.

     Ну, а что за человек был его молодой земляк, об этом решительно нельзя было догадаться. Тем более что и на этот раз он не обмолвился ни словом. С великой неохотой он позволял своему другу выводить себя из развалин часовни. Внезапно молодой солдат вывернул свое плечо из его руки и вернулся в угол. Оказывается, он вернулся, чтобы взять оставленную в углу винтовку.

      При новой вспышке Михайлов во второй и в последний раз в жизни встретился с его взглядом. Мало ли потом Михайлову приходилось заглядывать и в живые и в уже потухшие глаза товарищей, но остались в памяти эти. Две льдины, стремительно уносимые куда-то течением бурного потока.

      Михайлов знает о нем так мало. В сущности, только и знает, что звали его Андреем. И за винтовкой он вернулся.

    Но это же совсем не мало, и если еще припомнить, может оказаться и кое-что другое. Если, например, не забыть, что дальше он должен был пойти тем же самым путем, каким пошли и все другие его товарищи, вся армия, которой нужно было поскорее ускользнуть из мешка, уготованного для нее Клейстом. Не простое дело успеть промелькнуть в узкую горловину. Не простое еще и потому, что она стягивалась все уже, и каждому хотелось проскользнуть в нее первым.

    Лишь ночью и можно было еще надеяться незамеченно проползти по бурьянам, среди сторожующих по сторонам в донецкой степи танков Клейста. И ни за кого тогда нельзя было поручиться наверняка, что он уйдет из плена. Но у Андрея был друг...

      В степи темно, еще не всходила луна. Выходила бы она сегодня попозднее на свой обычный пост над степью. Вполне достаточно и звезд на октябрьском неласковом небе.

     – Нам с тобой, Андрей, нельзя кидаться ни в тот бок, ни в другой, они как раз по краям и гребут, а если по-штабному сказать, фланги обходят. Нам выписана путевка прямехонько через Миус – и там остановка. Я эту поганенькую речку знаю, не может быть, чтобы они и ее с разбегу перемахнули. Тонюсенькая, а яры невозможные, и вся на петлях, для танков нет никакого разворота. Не поднимай, ради Христа, из бурьяна зад, действуй руками и ногами по-пластунски. Я тебе за это в конце премию выдам. А когда скомандую, вставай и беги, не оглядываясь, прямо на эту звездочку. Я от тебя ни на шаг не отстану.

      Даже в эту минуту не может товарищ Андрея обойтись без прибаутки – какой-то смеси отеческого нравоучения, ругани и молитвы. Не слышно, чтобы Андрей что-нибудь говорил ему в ответ, кажется, он вообще не по летам молчалив, этот Андрей... В темной степи слегка шевелятся метелки старой полыни и бурьяна, как будто бы колеблемые ветром.

      Но зачем же ветру проходить по бурьянам лишь одной и совсем узкой извивающейся полосой. На время замирать и затем опять во­зобновляться? Они ползут, пережидают в траве и ползут снова. Из недосягаемых, никем не сосчитанных звезд, мигающих над ними, они выбрали себе в поводыри одну-единственную и хотят обязательно успеть к цели, пока она еще светит им на сером осеннем небе. Желтая полнозрелая луна без всякого опоздания показывается над дальней туманной чертой, над донецкой степью.

 

     Елене Владимировне, жене Михайлова, слышно внизу, как отодвинулся в мезонине стул и под шагами затрепетали половицы. Потом открылось окно. Неизвестно, сколько он простоит вот так у окна, вглядываясь в глухую ночь и доискиваясь какого-то очень важного сейчас для него ответа.

       Ночь надежно спрятала от взора берег, реку, все ближнее и дальнее, живое и неживое. И никто не знает, не знает и он сам, от кого он дождется ответа. От этого ветра, еще холодного, но уже с опаленными в единоборстве с весной крылами? От реки, по которой проносится в низовья крошево льда мимо и мимо? Или же от этой звезды, единственно еще и не погасшей перед утром над самым высоким тополем левобережного леса?

      Незаметно и непонятно, когда и откуда подкралось утро. Выгорел и выцвел черный бархат неба в окне. За это время, за какой-нибудь час, небо успело побыть и туманно-серым, и желтым, и зеленым, и таким, как льющаяся горячая кровь, а теперь уже совсем успокоилось и, чистое, лишь чуть-чуть подсиненное, сомкнулось с водой. Над водой ветер гонит пегие линяющие стада облаков, а по реке бурным течением несет им навстречу осколки ледяных полей. Запоздало проплыла и лебяжья стая белых, еще крупных льдин. Казалось, вот-вот они затрубят, прощаясь. Но они прошли молча, промчались серединой реки.

      Среди запахов земли, реки и леса, властвующих в раннее время года на этом берегу, был и еще один. Не от мутной полой воды он исходил, не от деревьев, оттаивающих на острове, в лесу и в хуторских садах, и не от обновляющейся земли. От дымящихся по всему берегу чугунных котлов, в которых варилась смола для лодок. Издревле из всех живущих на этом берегу людей никто не обходился без лодки. На том берегу были их огороды, заливные луга, в лесу – сохи и слеги для виноградных садов, а в реке – сельдь, чебак и сазан. И едва лишь проходил мимо хутора битый лед, они переворачивали свои плоскодонки и начинали латать их, шпаклевать, заливать варом. Пляшущий звон молотков стлался над водой, чадила смола.

      Спустился в это утро под яр к своей лодке и сосед Стефан Демин. Порожние гулкие звуки, вспорхнув из-под его молотка, влетали и в дверь, открытую Михайловым из мезонина на берег. Между ударами умещались слова благодушного семейного разговора.

      – Подкинь-ка еще под котел дровец, – говорил под яром сосед. – Сейчас я еще корму залатаю – и можно ее под смолку.

   Даже по его голосу можно было с уверенностью сказать, что настроение у соседа под стать этому первому после затянувшейся зимы хорошему утру. И, конечно, не с кем другим ему больше разговаривать с этой ласковой снисходительностью, как с женой Любавой. Как и жены других, она спустилась в это утро под яр помочь мужу. Подать ему из круглой плетеной корзины пеньковой пакли, которой он конопатил щели в лодке. Поддерживать огонь под чугунным, подвешенным над ямой котлом. Помешивать смолу в котле деревянной обструганной лопаткой, чтобы не оставались комья.

Но, конечно, одета была Любава в это будничное утро не так, как все другие жены. Молодец сосед, хорошо одевает жену. Не так, как другие своих жен, – в стеганки или полушубки, в кирзовые или резиновые сапоги. И в обычные, как этот, дни она не снимает темно-синей шубейки, обута по холодному времени в теплые высокие ботинки с отворотами – их называют венгерками. Пожалуй, лишь в одном и не отличается она от всех других женщин – как и они, покрывается платком. Но и платок у нее не грубый, из нитки овечьей шерсти, а голубоватой белизны, ангорского козьего пуха. Сразу можно сказать: не жалеет денег на свою жену Демин. Должно быть, по бездетности и не на кого ему больше тратиться. А возможно, и побольше деньжат водится у Стефана Демина, чем у других хуторян. Но откуда?

      Под яром хозяйская ладонь уверенно шлепнула по борту лодки.

      – Еще сезон-два послужит, а больше нам, может, и не понадобится. А ты, Люба, даже и не поинтересуешься почему.

      – Почему? – послушно спросила Любава.

      Он весело засмеялся:

     – За полтора десятка лет совместной жизни я от тебя, Люба, не больше и слов услыхал. Девкой ты побойчее была. Нет, я не против, сохрани и помилуй. Была бы ты такой же, как Дарья...

    И молоток у него в руке что-то еще досказал об этом. Какая-то и в самом деле была у соседа молчаливая, тихая жена. Больше слушала, что говорил ей муж, и ни в чем ему не возражала. С той же привычной, насмешливой снисходительностью он пояснил ей:

      – Как ты, Люба, тут возросла, так, по-твоему, и ничего лучше нашего хутора нет. Ну, а, к примеру, город? Там человек может затеряться, как иголка в сене.

     В деминском котле смола, вероятно, уже расплавилась и покрылась пузырьками, кипела, иначе не хватал бы так за ноздри этот запах. И всегда он о чем-то напоминает. Не о том ли, что и сто и двести лет назад вот так же варили жители на этом берегу в котлах смолу, а потом сталкивали на воду свои лодки, и в тихом воздухе далеко разносились их веселые голоса и хлюпанье весел. Но были у этих людей медные и серебряные серьги в ушах, а у иного и в ноздре. И уплывали они, посмолив и спустив на воду лодки, не на огороды и не к трактору, который скоро начнет тянуть за собой глянцевитую борозду, – не на мирный промысел, а на воинственную потеху, в набег на тех, чьи островерхие шапки опять что-то близко от границ казачьей земли вынырнули из степного марева на макушках холмов и курганов.

   До того же самого поворота, где река и сейчас скрывается за горой, полыхало зарево лампасов на шароварах навалившихся на весла гребцов, чернели на слившемся с водой небе их пики. Уплывала с ними на веслах и песня. И пока она доносилась до хутора по воде, не уходили – слушали ее, стоя на берегу, их жены. Не эту ли?

               Раздушка, казак молодой,

               Что не ходишь, что не жалуешь ко мне?

               Без тебя моя постеля холодна,

               Одеяльце заинело в ногах,

               Подушечка потонула во слезах,

– неполным голосом выговаривал себе под усы сосед, перестав стучать молотком и, должно быть, занимаясь шпаклевкой щелей в лодке. Жена его молчала. Внезапно, как едким дымом смолы, перехватило ему горло, он закашлялся. И потом неуловимо изменившимся голосом сказал жене:

      – Я, Любава, никогда людям не верил, будто ты согласилась с горя. Так что же, что он с вами, с двумя, время проводил? Сестры... – Он перемолчал немного и еще больше изменившимся голосом спросил: – Ну, а если бы, Любава, он тогда не ее посватал, а тебя?

      Он как будто в чем-то заискивал перед своей женой, ждал от нее какого-то слова. Иногда и одно лишь слово может на всю жизнь осчастливить человека.

       – Опять ты, Стефан, за старое, – устало ответила Любава.

     – Нет, ты не подумай, что это я ревную или там еще какая-нибудь глупость, – испуганно и поспешно сказал Демин. – Я знаю, что тебя чистую взял, а кого ты тогда любила, это твое дело. Лично меня это не касается. Мне не твоя любовь была нужна, а ты сама. Независимо...

 

      Иногда, бывает, и малейшего желания нет заглядывать в чужую жизнь – она сама толкается в дверь. Ну, зачем ему-то, Михайлову, знать, по любви выходила жена за соседа или нет, и как все это у них происходило пятнадцать лет назад? За это время пора бы уже обо всем договориться и успокоиться людям. Постороннее и, в сущности, никчемное само толкается в уши, а про то единственное, о чем лишь хотелось бы сейчас знать, только и можешь спросить у памяти. Лишь мгновенной вспышкой и осветит она мрак, кусок дороги, зыбкий след – и опять нет его. Ночь, бездорожье...

       И нехорошо, пусть даже невольно, прислушиваться к чужой жизни. Михайлов встал, чтобы закрыть дверь и не слышать этого разговора, явно не предназначенного для посторонних ушей, и... задержался на пороге. Уже погасла и эта последняя звезда над самым высоким тополем в задонском лесу, и верхушку тополя теперь зажгло солнце. Он горит, как свечка в голубом тумане, огонь с его ветвей перебрасывается на ветви других деревьев. Скоро загорится и весь лес.

      Рано сегодня поднялся сосед и похаживал с молотком вокруг лодки. Он похаживал вокруг нее, одетый еще совсем по-зимнему – в короткий полушубок, в черные валенки с калошами и в треух заячьего меха. Вот он, обойдя лодку, приблизился к жене, воровато оглянулся – нет, поблизости никого не было – и по-хозяйски скользнул ладонью по ее бедру, притянув другой рукой с зажатым в ней молотком к себе. Упираясь ему руками в плечо, она испуганно оглядывалась.

       У огня, разгоревшегося под котлом, ей, должно быть, жарко, иначе она не расстегнула бы на шубейке верхние крючки и не откинула со лба платок так, что он только и задержался еще за узел ее волос, закрученных на затылке. Разгорелось и ее лицо, покраснели щеки.

       – А то, может, сходим? – глуховатым голосом спросил он, движением головы указывая в сторону дома.

       Она возмутилась:

       – Среди бела дня?! – И, отстраняясь от него, перешла на другую сторону лодки.

      – Вот и всегда ты так, – разочарованно сказал Демин и опять взялся за молоток, стал расплескивать над водой звуки. Но уже как-то лениво, вяло. И когда через два или три удара он опять заговорил с женой, в голосе у него уже не осталось ласковой снисходительности, появились в нем новые нотки.

     – Дашка-то как с цепи сорвалась. Строила, строила из себя и пошла... И дома его принимает, и за Дон к скирдам с ним едет... сено замерять, а теперь мою сторожку в садах для своих свиданий приглядели. Как ни загляну чубуки посмотреть, они там.

       – Не нужно, Стефан, об этом, – попросила Любава.

     – Почему же, позволь узнать? – с удивлением спросил Демин, и рука его с молотком остановилась в воздухе. – Может быть, потому, что она твоя сестра? Родня, да? А ты бы у нее спросила, признает ли она нас за свою родню? Хуже чужой! – И он опять опустил молоток на лодку, и полетел над водой этот порожний звук. – С кем у меня из-за этой лодки каждый год война? А кто за каждым моим шагом наблюдает, на кустах кисточкам счет ведет?

       – У нее, Стефан, жизнь тяжелая, – сказала Любава.

     – Из-за этого она может другого человека живьем съедать, а ты терпи, да? Прощай ей за ее разнесчастную жизнь? От четверых взрослых детей как сбесилась. У хорошей женщины мужа отнимает, а у сына – отца. Она тебя тогда не пожалела.

      После этих слов мужа Любава молча повернулась и пошла в дом. Как-то сразу опустились у нее узкие девичьи плечи, и вся она стала ниже, погрузнела. Тяжеловато всходила на крыльцо, подметая шубейкой иголки утреннего инея на ступеньках.

        – Любава, куда ты? – с виноватцей крикнул ей вдогонку Демин.

       Она не оглянулась и скрылась за дверью, в доме. В одиночестве он остался у лодки.

        – Не понравилось, – невесело сказал он, не очень-то, по-видимому, довольный собой. – Потому что одних кровей.

      Поглядывая на окна дома, он постоял, на что-то еще надеясь, и потом, вероятно, счел за самое благоразумное не терять драгоценного времени. С удвоенным старанием налег на молоток, пулеметные очереди так и застучались в хуторские окна. Это было проще, чем вести разговоры с женщиной, даже если это и жена. Сколько тебе нужно, столько и стучи по лодке, бей ее и по одному месту и по другому, охаживай с боков и с кормы, – она только покорно вздыхает. А спустишь ее на воду – и опять она, повинуясь хозяину, поплывет лишь туда, куда ему нужно. Всю свою жизнь будет ходить только туда, куда направит ее хозяйская рука, его воля.

 

      Время было и Михайлову вернуться к своему полю. Оно ждет его, еще почти совсем не паханное, плуг только начал тянуть на нем свои первые борозды-строчки. И пока он не допашет его, ни на что другое он не должен смотреть, ни чем иным не вправе взволноваться его сердце.

     Да, но всегда легче выбиться из борозды, чем потом опять в нее вернуться... И вот уже опять потянулась в нем и простегнулась через сердце эта нить, связывающая вчера, сегодня и завтра. Быль и небыль. Зазвучал мотив, без которого – он это знал – так же беспомощна мысль, как лодка без весел. Ни в какое другое время он не бывал так счастлив.

      ...На Миусе армия продержалась почти год, один раз только отошла к Дону и даже оставила Ростов, но нет, на этот раз ненадолго: через неделю опять вернулась. И не просто вернулась, а кое-где и сама переходила Миус, наступала на высоту Соленую, на Саур-могилу и на высоту 101, пока не установилась тишина на фронте. Зимняя белая тишина, которую изредка, как топором, расколет выстрел и огласит короткий печальный крик, возвещающий о том, что прекратилась еще одна жизнь, сгорело еще одно сердце. Но чаще всего люди никли безмолвно, опускаясь в звенящий обледенелый бурьян, и еще одно расползалось по снегу темное пятно, еще один расцветал зловеще яркий цветок. С несчитанной щедростью засевала война такими цветами примиусскую зимнюю степь, а гуще всего цвели они у подножий и на склонах высот. Сколько этих цветов, столько и новых вдов, столько и слепнувших в своей ни чем не утолимой скорби матерей.

      Нелегко, как при ослепительной вспышке, опять увидеть это окровавленное поле и даже теперь, издалека, и так нелегко, что иногда ощутимо кажется, что пуля, выпущенная из ствола еще тогда, пятнадцать лет назад, сейчас пройдет и через твое сердце. И оно уже зазвенело в непонятном предчувствии и рванулось ей навстречу. А ведь ему рано останавливаться, оно только в самом начале своего пути, ему обязательно нужно найти Андрея.

       Если к тому времени его кровь еще не пролилась на миусский снег, он должен быть где-то здесь, в черных щелях и норах, которыми изрыты эти берега и склоны. В каждой из них, как в ячейках сотов, есть жизнь, если это вообще можно назвать жизнью. Оказывается, можно. И порой можно сделать ее почти что удобной, эту окопную жизнь. Особенно если давно уже никуда – ни на запад, ни на восток – не подавалась эта коварная зыбкая межа – передний край... Затишье, идет позиционная война. Стукнет выстрел снайпера, разорвется мина. В обжитых окопах устоялся смешанный запах портянок, оружейного масла, махорки. Есть время и для дружеского разговора. Не на бегу, не под навесным огнем. Поговорили, помолчали, и опять солдат повернулся к солдату:

     – Раз мы допятились до Миуса, то и тут нам на зиму придется и прописаться. Купальный сезон, Андрей, давно уже закрылся, а принимать вторичное крещение в Иордани мне моя антирелигиозная совесть не позволяет. Для этого надо погорячее моего в Господа Бога и Пресвятую Деву Марию верить. Я же об них вспоминаю только при крайней надобности. Одним словом, дорогой земляк, я неверующий. Неверующий, а как сыпанул на нас Фока* из кассеты, упал я на спину и вижу, как пальцы на руке сами сложились в божественную щепоть. Ведь вот какая подлющая тварь человек!

   Друг Андрея произнес эти слова с непоколебимой убежденностью, как будто эта уничтожающая характеристика распространялась на кого-то совсем постороннего, а не на него самого. Интересно, что ответит на это Андрей? Его молчание затянулось. Настолько затянулось, что, кажется, и вообще нечего питать надежду, что он ответит. Так и есть, и на этот раз он промолчал, и товарищ Андрея нисколько за это на него не обиделся: он привык. Если бы обиделся, он тут же, закуривая, не ссужал бы Андрея из своего кисета махоркой. Ему первому он подносит и огонек зажигалки. Как-то по-весеннему пахнет на морозе и согревает мехи легких горчайший махорочный дым. Но выпускать его из легких нужно так помалу, чтобы желтоватое облачко, зависнув над окопом, не ввергло в соблазн немецкого минометчика и он не захотел бы опустить на головы курцам нехорошую штуку. Самое надежное – курить в рукав, пусть дым, расползаясь под шинелью, еще и сверху обоймет душу.

     В сущности, товарищ Андрея и не рассчитывал получить от него ответ. Товарищ давно уже знает, что не слишком-то разговорчивый попался ему на войне попутчик. Как будто он твердо поклялся кому-то или же самому себе молча пройти ее всю со сдвинутыми бровями и сцепленными челюстями, задавив в себе нечеловеческий стон недоумения и боли.

      С наступлением вечера на изрытое окопами белое поле начал падать крупный снег, погнало по степи поземку. Сверху и снизу заметало окопы. Снежинки сыпались на шапки, на плечи Андрея и его друга. И когда они, падая на их лица, начинали таять, они пахли тоже по-весеннему – грустно и еле слышно.

 

       Вероятно, все же можно было бы дождаться, когда начнет отвечать своему другу этот не по летам молчаливый Андрей, услыхать наконец и его голос, но опять заглушили его другие голоса и совсем из другой жизни. Капля по капле упорно просачивалась она из-под яра и просочилась... Замедлились в борозде шаги, прислушалось ухо. И вот уже снова плуг вывернулся из дымящейся борозды, лежит сбоку.

Под яром, где лежала опрокинутая вверх дном соседская лодка, сплетались два голоса – мужской и женский. Первый принадлежал Демину, а второй... Во всяком случае, разговаривал он на этот раз не с женой, а с какой-то другой женщиной.

       – Тюкаешь? – весело спрашивала она у него.

       – Независимо, – отвечал он как-то неохотно и невнятно.

       – Настраиваешь к сезону?

    На этот вопрос Демин и вовсе не ответил. Молоток зачастил у него в руке, – видно, на бортах и на днище лодки сразу появилось много мест, на которые он обязательно должен был опуститься. Но его собеседницу это ничуть не обескуражило.

       – Добрый баркас, – похвалила она вкрадчивым тоном.

       На этот раз сосед не стал отмалчиваться.

       – Обыкновенная лодка, – ответил он с настороженной сухостью.

       У жены Демина голос тихий, и говорит она редко и односложно, одним-двумя словами, а этот – грудной, переливающийся голос, громкий и властный. Такой во всем хуторе только у одной – у Дарьи Сош­никовой, сестры Любавы. И это Демин разговаривает сейчас с ней, со свояченицей. Михайлов мог поручиться, что надетый на Дарье черный ношеный полушубок сейчас расстегнут, полы его распахнуты, но груди ее ничуть не холодно в легкой красной кофточке под все еще пронизывающим ветром. Широкой, студеной полосой он тянул из степи, перекатываясь через бугры, до этого прихватив с собой по пути и вобрав в себя зимнюю сырость еще заснеженных балок и оврагов, степных лесополос. Но не Дарье бояться этого ветра. В распахнутом полушубке она стоит, заложив руки в карманы и слегка расставив крупные сильные ноги под серой грубошерстной юбкой. На ногах у нее резиновые сапоги, в которых только и можно сейчас ходить по хлюпающему

___________________________________________________________

* Немецкий самолет «фокке-вульф».

  • Black Vkontakte Icon
  • Black Twitter Icon
  • Black Facebook Icon
  • Black Instagram Icon